#43. Смех


Николай Старообрядцев
Пункт проката подержанных одеял

Люди провели большую работу. Тонны книг были выворочены со стеллажей, вытащены под бесстрастное око дневного света и постранично перелистаны. На это потребовались годы. Но всё напрасно. Его нигде не было. Осталась только краткая записка, написанная не им самим, но напечатанная типографским способом. Вердикт её был прост и беспощаден:

— "Книжного червя в природе не существует".

Точка. Дальше — только примечания. Всё маленькими буковками, постепенно уменьшающимися и скоро становящимися совсем не различимыми для обыкновенного глаза. Их пытаются читать с помощью микроскопа, но и там — какая-то расплывчатость, какой-то туман смыслов, бурелом бумажных волокон, покрытых грязью чернил, вторжения каких-то неожиданных и никак не прочитываемых элементов. Но суть ухватить можно. И этого вполне достаточно.

Книжный червь есть суеверие тёмного ума. Мистификация. Он придуман родителями, чтобы дети не трогали книг. Сколько раз в детстве нам говорили:

— Не читай — глисты заведутся!

Разве не помните? Сложно поверить, но это было. А вот его нет и никогда не было. Есть только вши, букашки и личинки, которые вовсе не так увлечены книгой, как кажется некоторым библиофилам. Тайными ходами они приползают в библиотеки, чтобы в тёплом и сухом месте выспаться и наконец-то вылупиться. Но если ты выспался и тем более вылупился — то почему бы, скажите пожалуйста, не перекусить? С позволения сказать, заморить червячка. И вот они начинают грызть своё главное блюдо, свой хлеб — дерево книжных полок. Кто устоит перед гарнитуром из карельской берёзы? Даже человек, не привыкший питаться древесиной, и тот пытается заполучить такой гарнитур всеми правдами и неправдами. Потом они желают получить что-нибудь на десерт — и начинают уплетать клей, которым крепят переплёты. Если же в разгар трапезы им на мандибулы попадёт краешек бумаги — можно прожевать и его. Но так ведь и человек, уже заполучивший прекрасный гарнитур карельской берёзы, сидя вечером на кухне и по-своему отмечая ценное приобретение, может откусить кусок колбасы и проглотить шкурку, даже если она для этого не предназначалась. Не называть же человека после этого колбасным шкуроедом. Мало ли что можно съесть! Возьмите детей — они тянут в рот всё что ни попадя. Ребёнок запросто может съесть слипшийся комок волос или таракана. Он съел бы и книгу — если бы мог. Но зубы ещё не прорезались. Зубы — великая вещь! Зубы крепкие и острые — имущество полезное во всех отношениях. Но дело даже не в них. Личинка насекомого несравненно мудрее, чем ребёнок человека. По крайней мере, разборчивее в еде. Она не станет есть всё подряд. Скорее ребёнок проглотит личинку, нежели личинка попытается сожрать дитя. Конечно, бывают исключения, но это уже капризы природы и печальные стечения обстоятельств. Заела среда, как говорится. Был человек — и не стало. Съеден жуками. Жестокий мир заморил червячка. С книгами проще: бумажный лист хранит вкус древесины. Специально его не захочешь, но если он лежит рядом — берёшь и ешь. Это многим знакомо. Бумажный лист в насекомом меню — что-то вроде вяленой рыбы. Каждый день есть не станешь, если ты конечно не чукча, но иногда — наиприятнейшая закуска. Так что, если уж ты нализался переплётного клея, то грех не закусить страницей романа.

Французский роман — как круассан: лёгок, но изнуряет воображение. Немецкий роман — как связка жирных сарделек: словно не ты его ешь, а он тебя заполняет и жмёт изнутри. Русский роман — как горькая редька: укрепляет тонкой печалью. И ладно бы романы! Белотелые личинки посягают на сочинения Ленина. Черноусый журнальный сверчок вгрызается в Святое Писание. Субтильная энциклопедическая моль предпочитает справочники по персидским коврам и шиншилловым шубам. Эстетически подкованная блоха набрасывается на альбомы художников и сборники английской поэзии. Ненасытная фолиантная вошь выедает целые строки в книгах кулинарных рецептов, поглощая ингредиенты в прямом и переносном значении, что спутывает карты не только семиотикам, но и опытным поварам, справляющимся из тех книг о способах приготовления экзотических блюд. Если повар, читая кулинарный трактат, после слов "говядина", "свинина" или "баранина", реже "крольчатина" или "козлятина", вдруг увидит уснувшее насекомое, он примет его присутствие буквально. Он сделает всё, чтобы точно следовать рецептуре — будет искать такого же представителя семейства книголюбивых, а когда не найдёт, то вытащит пинцетом прямо из книги, принесёт на кухню в спичечном коробке и сразу после говядины или козлятины бросит в кипящий бульон. Брюхо жирной личинки, попав в кипяток, взорвётся и наружу испустит изжованный и почти переваренный бумажный клочок, возвращающий рецепту утраченный компонент — соль. В итоге, солёное ложной символической солью блюдо будет подано на обед посетителю ресторана. Но случай распорядится, что этим клиентом окажется музыкант — знаменитый скрипач-виртуоз. Он сразу мудро рассудит, что соль перед ним — не поваренная. Соль — это пятая нота октавы, которая выпала из партитуры и без которой его знаменитый этюд недавно сыграли неправильно. Откуда нота в теле личинки? Пойди уследи! Теперь уж не важно. Ведь дело дошло до скандала и взаимных обид. Впервые консерватория гремела не музыкой, но чуть ли не матерной бранью. Кто-то осмелился подшутить:

— Последний хрен без соли доедаем!

Это было услышано. Кому-то из молодёжи даже понравилось — раздался воодушевляющий пронзительный свист. Загалдели ряды. Неизвестно, что было бы, но дремавший там библиотекарь вдруг сразу очнулся, бросился прямо на сцену, быстро пролистал партитуру и сразу заметил к изумлению общества, что её, совсем ещё свежую, погрызли неведомые букашки. Букашки бессовестные, но отнюдь не безвкусные — бумага была превосходной. Они же похитили ноту и тем надломили мелодию. Поднялась суматоха. Люди забегали, раскрывая нотные сборники и подставляя их свету, чтобы хоть как-то усовестить проклятых личинок, посягнувших на святая святых — на современную классику. Откуда-то из глубины коридоров в зал явилась ископаемая старуха, пропахшая нафталином, и всем телом легла на собрание нот, закрывая их высохшей грудью и приготовившись к решительной схватке с бессовестным гнусом. Затопали по паркету каблуки бесчисленных ног. И тут же, пользуясь суетой, к ошарашенному музыканту откуда-то из тёмного угла, доселе невидимый постороннему глазу, вышел, как будто даже мягко подполз, местный писатель критических отзывов, державший в страхе композиторов и исполнителей. Он приблизил лицо к уху несчастного виртуоза и, как-то дико оттопырив губу, произвёл очень быстрые и чёткие уведомления: дескать, надломленный ритм только на пользу сладковатой музычке многоуважаемого маэстро и личинки оказались не так уж вредны, как показалось, должно быть, неискушённому слушателю, но напротив — они оказались полезны, как он, искушённый ценитель, смеет покорно заметить. Личинки изгрызли излишнее и гения извлекли из-под завалов таланта.

Разумеется, намёк был понят вполне. Он попал в нужное ухо. Оно повернулось в сторону выхода, и пока другие, ненужные уши судорожно сновали в наэлектризованном воздухе филармонии, охотясь на слухи и домыслы, нужное и весьма чуткое к музыке ухо направилось в хранилище партитур, увлекая туда же седовласую голову, длинную дряблую шею и прочее тело.

Это тоже было когда-то. Ближе к семи часам вечера небо сочилось дождём. Было тепло. Некий маргинальный субъект, озябший от лежания на гранитной плите, изволил в том усомниться, однако ему указали на столбик термометра. Он прищурился и увидел — действительно, на термометре, прибитом гвоздём к оконной раме первого этажа, наметилось двадцать градусов Цельсия. Не больше. Может быть, девятнадцать. Смотря откуда смотреть.

Один студент с тетрадкой конспектов спешил на вечернее заседание научного клуба. Он бежал вдоль гранитного ограждения, поставленного нарочно, чтобы зеваки не падали в воду канала. Вода капала на зевак самостоятельно, но не из канала, а откуда-то сверху, оттуда, где кручинились тучи. Избыток воды, не достигавший зевак и прохожих, катился в канал, питая его полноводие, или орошал камень дороги, сливаясь в округлости луж. В одной из них, как под стеклом серпентария, студент приметил продолговатое тело червя. Тот растянулся до последних пределов и своей оконечностью, совсем истончившейся и оттого не похожей на голову, но больше на щупальцу, то ли рыскал, чего-то ища, то ли просто взбалтывал воду ради ему одному известной забавы. Студент задумался — зачем земляного червя называют иногда дождевым? Что ему дождь? Разве он ему рад? Он трётся своими боками о влажную землю, но грязнее от этого не становится. Было бы глупо ему вылезать на поверхность, чтобы принять природное омовение. Видимо, падшая влага подтопляет его подземные норы. Когда человек спокойно сидит в своей комнате и занимается заготовкой конспектов, а на него вдруг с потолка начинает изливаться вода, он встаёт и бежит из квартиры, чтобы выяснить, что же такое стряслось и когда это кончится. Он опасается за свой гарнитур, который может расклеиться. Он трясётся над остатками колбасы, которая может размокнуть, разбухнуть и утратить полезные свойства. Однако обнаружив источник, он не бросается в воду, чтобы в ней извиваться. Он желает вернуться за письменный стол, чтобы в сухости предаться работе, даже если эта работа — доедание колбасы. И ему не понравится, если вдруг кто-то, желая продемонстрировать навыки классификации, станет при всех его называть дождевым человеком.

Но если вдруг на того же самого человека, пока он читает, или мечтает, или ест колбасу, или делает всё это одновременно, как обычно бывает, снизойдёт благодать, тогда он так же не находит покоя. Он мечется среди стен, ему тесно и странно. И наконец он бросается прочь, забывая закрыть за собой. Откровение, данное свыше, сообщает ему особого типа проворство — он выскальзывает из оков постылого быта, размывает затхлые створки своих убеждений и начинает новую жизнь, чистую и освежающую, как летняя дождевая вода. И тогда его называют человеком религиозным. Homo religiosus, согласно тому самому словарю строго научных понятий, который студент давеча взял в академической библиотеке своего института. И видит бог, не взял бы — был бы словарь поеден личинками.

— Конечно! — остановился поражённый студент. — Конечно же!

— Простите! Не подскажите, где тут можно найти старое одеяло? — вдруг спросил у студента представитель человеческого отребья. — Ночью будет прохладно. Земля ещё не прогрелась.

Но студент его как будто даже не слышал. Им завладела идея. Идея впилась в него изнутри. Он решительно рассуждал, делая набросок философской системы:

— Струя прозрачной воды, соединившая землю и небо в акте дождя, есть духовный прообраз червя — данное свыше ему откровение. И червь, превративший голову в щупальцу и рыщущий в слизи наземной воды, вовсе не учится плавать, чтобы потом перейти из земли в океан и, рискуя стать пищей для рыб, попытаться уплыть из России в Америку. Нет! Он просто-напросто — предаётся примитивной молитве.

Примерно так подумал студент и неожиданно упал на колени, как будто придавленный величием собственных дум. В исступлении он склонился к червю и мысленно вопрошал:

— Что же тогда получается? Струя откровения, падая свыше, заставляет подземное существо покинуть среду обитания и перейти в противолежащий ей мир, из удобной земляной тесноты в непривычное и немыслимое до этого существование в наполненном духовными водами безграничном наземном пространстве. В земле червь способен двигаться в трёх измерениях, на земле — только в двух. Сколь велика его воля к смирению! Но черви — существа приземлённые. Если они готовы на подобную жертву, то знают цену наверняка. Червь своего не упустит. Червь — это тёртый калач. Особенно если свернётся колечком. Его не проведёшь на мякине. Он веками трётся в мякине земли и доподлинно знает цену себе. А что человек? Неуклюжее тело. Червя из земли извлекают струи дождя. Человека под землю влекут струи смерти. Бог человека живёт не на небе, но под землёй. Недаром мёртвых принято закапывать в землю, а не выстреливать в небо из катапульты. Покидая пространство трёх измерений, человек под землёй обретает двумерный покой. Одно измерение — вечность. Второе — любовь. Кажется, человеку тоже под силу сосчитать дважды два. Особенно, когда он студент старшего курса политехнического института.

Собрав воедино всю свою волю, студент смог на пару минут прервать исступление и быстро законспектировал все свои размышления, подытожив их так:

— Один — человек. Два — небо и почва. Три — текучая связь между ними. Четыре — чрево червя.

Так его научные измышления стали известны кое-кому из участников научного клуба и позже опубликованы в одном подпольном литературном журнале.

Едва он закончил, исступление возвратилось и вновь овладело рассудком. Он отбросил тетрадь и простёрся всем телом на гранитом одетую землю. Расстелился на плоскости, вытянув продольно конечности — две руки, две ноги. Он вжался в камень лицом и принялся за работу. Грыз и царапал гранит, извиваясь в разные стороны. Постепенно изловчаясь в червеобразных движениях, он прощупал его подпиравшую плоскость и скользнув по плёнке скопившейся осадочной влаги, сместился к границе, противоположной каналу — там простиралась почва газона. Он начал врываться в неё, попутно высвобождаясь из покрывшихся грязью мокрых одежд.

Сбежавшиеся зеваки из-под зонтиков наблюдали, как совершенно оголившийся молодой человек упорно пихается в землю. Сначала было смешно. Молодость склонна к причудам. Студенты — весёлый народ. Любят шутки и розыгрыш. Один представитель студенчества на днях целую жареную курицу взял и бросил в канал. Хохма! Но потом все увидели, что очень уж ловко вьётся субтильный студент — земля как будто ему поддаётся. И вот уж полтела полностью скрылось в почве газона. Тут подоспели серьёзные люди. Они потеснили зевак и стали вникать в положение дел.

Сначала подумали, что раз уж гражданин оголился, то просто так лежать на тротуаре ему неприлично — вот он и лезет под землю, желая скрыть срамоту. Потом рассудили, что если рядом одежда лежит, значит в землю стремится человек не от стыда, а от умысла. В чём состоял его умысел, никто из зевак не смог объяснить. Высказывались предположения, что это ведутся земляные работы, но это звучало неубедительно. На такой вид работ всегда имеются документы. Проверили тетрадь с конспектами, но никаких распоряжений, печатей и подписей там не нашлось. Её отдали кому-то из прохожих маргинального вида и тот моментально ретировался. Нужно было срочно что-то решать.

Чтобы точно определить, порядочное ли действие тут совершается, нет ли какого погрешения против общественного порядка и основ государственности, постановили на время прервать человека, извлечь и спросить. Пока прения совершались, студент почти полностью скрылся в земле. Его схватили буквально в последний момент — за голую бледную ногу, которая одна торчала наружу. Позвали дворника и стали тянуть. Оказалось, нога не желает поддаваться усилию дворницкой тяги. Тогда привязали канат и взялись толпой. Раскачались и дёрнули. Нога поддалась. Дёрнули снова. Извлекли на поверхность до полутора метров ноги. Мимо шёл врач. Он отметил, что даже при очень развитом теле, какое имеют манекенщицы и олимпийские чемпионы, такое строение ног едва ли будет считаться здоровым. Кто-то ему дал совет уйти подобру-поздорову. Или вместе со всеми тянуть за канат.

Врач был человек любознательный, поэтому с жаром включился в общее дело. Его помощь оказалась существенной: тело студента вырвали, как корнеплод. Но узнать его уже было нельзя. Собравшиеся в ужасе отшатнулись. Кого-то стошнило. Стоявший рядом старик перекрестился. Дождь уже кончился. На истоптанном газоне вытянулась двухметровая худая конечность, переходящая в четыре удлинённых уродливых щупальца, в которых врач смог опознать вторую ногу, две руки и то, что было когда-то студенческой головой. Теперь она выглядела как истончённое упругое тело червя с едва заметными глазками и наростом человечьих зубов на оконечности. Кого-то снова стошнило. Дворника послали за участковым. Дело принимало дурной оборот.

Ухо, причастное абсолютному слуху, плыло в прохладе ночных переулков на самой окраине города. Оно слегка нависало над обнажённой губой. Губа жила на другой голове, где без малого сорок пять лет верой и правдой обрамляла ротовое отверстие. Ухо шептало, а рот внимал его голосу:

— Позвольте вас благодарить. Уж не знал, что поделать. Весь город избегал — и хоть бы личиночку! Так бы и сидел с целыми партитурами.

— Право, не стоит! Где мы, а где вы? Мы для искусства готовы на всё.

Вечерним безветрием завладели миазмы подвалов. Комариные полчища безвольно висели в пространстве, опьянённые порченой кровью. И ныли, нестройно звеня на миллион голосов, о вечном страдании тварей живых. Рот музыкального критика, перекошенный от вечного скепсиса, спрашивал ухо, прямо к нему устремляясь губами, как будто другого тела при ухе вовсе и не было:

— Как вы находите комариное пение?

Ухо замерло и прислушалось.

— Весьма… плотоядно…

В сточной канаве огромная крыса наслаждалась мясом жареной курицы. Пущенный камень пролетел рядом с ней и плюхнулся в грязь, орошая холодное мясо пахучим соусом канализации. Крыса презрительно глянула в сторону промахнувшегося камнеметателя и продолжила свою вечернюю трапезу.

— Позвольте спросить нечто неделикатное? — рот спрашивал и сплёвывал комаров, которые сами в него попадали, по мере того, как он, разинувшись в речи, загребал встречные объёмы пространства.

— Нет, не могу такого позволить, простите, — прозвучало откуда-то из-за уха. Ухо само говорить не умело. Оно только слушало и для этого крепко сидело на голове. Но оно всегда слышало голос, который рождался из мыслей, как-то уху известных — возможно, посредством кровоснабжения. Кровь умеет вбирать информацию. Или посредством самой анатомии — то, что сидело раструбом раковины на поверхности головы, было лишь частью наружной, а всё остальное сидело внутри, врастало непосредственно в центр головы и, кто знает, могло быть естественным продолжением мозга. Или мозг был развитием уха — у музыкально одарённых людей такое наблюдается часто.

— Тогда я позволю себе, — мастер музыкальной рецензии привык решать за других. — Почему вы кажетесь ухом и только лишь ухом, хотя, с позволения сказать, при вас есть всё тело, которое ходит ногами и движет руками? И даже второе ухо имеется, не чуть не меньше, чем первое.

— Тело? Что тело! Тело — только подставка. Нечто подобное библиотечному шкафу, где органы разложены в нужном порядке, как книги.

— Что же второе ухо тогда? Тоже книга — в кожаном переплёте?

— Это с детства болезнь, — ухо зависло в воздухе. — Мне так говорили. В одно ухо влетает, а из другого — сразу наружу. Так сказать, вылетает. Вот и пришлось заткнуть его пробкой, чтобы хоть что-то в голове оставалось. Чтобы ветер там не гулял.

— Пробкой?

— Да, натурально. Поэтому оно не работает. Его как бы нет. Книга закрыта и задвинута. Никто не читает.

— Ловко придумано! Какого дерева, позвольте узнать?

— Орех, — ухо ответило рту. — Прописали согласно созвучию со словом oricula. Теперь ори, не ори — всё равно. Словно не раковина, а ровное место.

— Недурно! — рот был разорван неподдельным восторгом: критик ценил фактуру и подбор материала. — С ореховой пробкой и я бы ходить не постеснялся. Хоть бы и в ухе. Хоть бы и где!

— Правда? — ухо, было вспорхнув, снова замедлилось.

— Правда! Дадите примерить?

— Есть ли нужда? — ухо не ушло от ответа. — С вами ведь тоже нечто подобное. Вроде бы, тело присутствует, не может не быть, таков закон анатомии. Однако же виден лишь рот. Если его закупорить пробкой, что же останется?

— Вы правы. Но только отчасти. Рот есть только один. Но рот — не только отверстие. Рот также — полость. Полость полощут бальзамом. И если пробка встанет на место отверстия, рот просто будет закрыт. Как бутылка. Такое бывает.

— Но если рот бывает открыт, а бывает закрыт, и при этом всегда остаётся собой, то что он такое, если не дверь?

— О, нет! Конечно, он двери подобен. Рот может быть на замке. Но дверь за порогом сразу кончается. Рот же — отнюдь. Рот не имеет конца.

— Но что он, если не дверь? — ухо хотело определённости. — Защёлка на ридикюле? Можете объяснить вразумительно?

— Извольте! — рот отрыгнул дефиницию: — Классический рот есть разверстая полость, где за неровной клетью зубов играет язычная мышца.

— Пусть так! Но играет на чём? Или хотя бы во что?

— Мышца играет сама по себе — от преизбытка жизненной силы.

— Кажется, теперь понимаю. Рот — это глаз, выколотый языком изнутри.

Рот сузился до размера глазницы и узким чёрным отверстием слепо уставился в темноту. Путь делался всё извилистей. Прямые линии улиц сменились каскадом дыр в деревянных заборах и скосами почерневших бараков. Ржавые прутья вожделенно взирали на путников из-под обломков бетона. Сверху змеились спирали шипованных проволок — грозились неосторожное ухо содрать с головы и зашвырнуть в непролазную тьму, где его непременно сожрали бы крысы и черви. Всё, что было похоже на путь, сменила глухая теснина. И ухо, не выдержав, всхлипнуло:

— И всё же, куда мы идём?

— Никуда, — во рту снова заколыхался неугомонный язык.

— Но как же? — съёжилось ухо. — Ведь мы же куда-то хотели прийти.

— Мы пришли, — осклабилось ротовое отверстие, освещая остатками внешнего света неровные потемневшие зубы. — Вспомните, что вы такое. Слушайте!

Ухо повисло в воздухе, напряжённо слушая место.

— Это совсем не похоже на городское хранилище насекомых.

— О! — рот округлился ответом. — Это место нам будет намного полезнее.

— Но как же личинка? — ухо наморщилось так, что стало похоже на уменьшенное лицо старика.

— Отложите личинку! — войдя в раж, рот брызнул слюной. — Я покажу вам нечто чудесное.

— Что это? — ухо затрепетало от недоверия.

— Пункт проката подержанных одеял, — высокопарно рекло ротовое отверстие.

— Пункт проката подержанных одеял? — вопросительным эхо откликнулось ухо. — Я не ослышался?

— Да, именно так!

— У меня есть своё одеяло, — ухо охватило волнение. — И не одно. Можно всё тело обернуть несколько раз. Только я и останусь — наружу: торчащим, но не смотрящим, а слышащим. Но мы ведь хотели идти за другим.

— Поверьте, — перекошенный рот повис в подворотне. — Здесь будет намного удобнее. В прошлый раз вам повезло.

— Неужели? — ухо насторожилось.

— Ужели! — от знания дела рот пуще прежнего перекосило. — И кстати: хранение запасных одеял здесь почитается за благодетель. Никто вас не станет судить.

— Но мы же искали нотное насекомое? Разве я неправильно понял, — ухо терзалось едким сомнением.

Почувствовав это, рот решился прибегнуть к беспощадной логике здравого смысла:

— Ваши скрижали погрызла личинка фортуны. Такое бывает единожды. Простая личинка, увы, не имеет надёжной разумности. Тем более — вкуса. Она побрезгует нотной грамотой, погрызёт лишь края и уснёт. Ей подавай твёрдые переплёты! Ей надо, чтобы клеем было густо помазано.

— И как же?

— Увидите! — так рот уверял ушное отверстие, как будто оно было оком. — Нужно самим попасть в переплёт!

Двое входили под своды, где возвышалась гора одеял, наваленных как попало. Но так лишь казалось тем, кто стоял у подножия. Мягкий вал одеял быстро грудился, образуя систему искусных сплетений. Гора стремительно громоздилась и вблизи оказалась настолько огромной, что полностью раздавила остатки всякого света. Но её очертания были ясны для других ощущений — от них исходил тонкий шум, как будто старые влажные ткани были насыщены вибрацией микроскопической жизни. Так мириады червивых смычков елозили по бесконечной извитой подземной струне. Гора была чем-то между ухом и ртом — извилистым входом во влажную тьму. Гора была головой, примотанной к телу спящего города. Она оком слепым пялилась в ночь и — звала.

— Когда зовут, нужно следовать, — рот резонно заметил, слюняво пришлёпнув губой: — Это я вам как рот говорю.

Ухо не слышало зова, но молча двинулось в глубь, словно кто-то тащил, за мочку взявши сильными пальцами.

— Стойте же! — фыркнул рот замечанием. — Нужно раздеться донага. Кто же в одежде ложится под одеяло?

— Логично, — подумало ухо. — Но пробку придётся оставить на месте. За долгие годы она прикипела. Она — как бы орган.

— Ореховый орган! — рот скептически скривился.

Но пробка ушная — не пробка в бутылке шампанского: не выпрыгнет, лишь дай ей возможность. Хорошая пробка держится крепко. Пробка — крепость, в которой засело отверстие.

— Что если зубами её прикусить? — мелькнула шальная догадка и щёлкнули кривые потемневшие зубы, всё это время тихо сидевшие за губами. — Они у меня очень крепкие.

— Что вы! Это не репка, чтобы зубами наружу тянуть, — ухо заколыхалось и уклонилось. — Пробка славно сработана и снаружи совсем недоступна. Пробка моя — неприступна. Крепкий орешек! Пусть лучше зубы и дальше сидят за губой. Нечего скалить. Ухо — вам не бифштекс и не кусок колбасы. Рядом со мной уместнее умные речи. По служебному долгу я слышу всякую фальшь!

— Пусть же сидит ваша пробка, если ей хочется. Как на горшке, — рот опустел на мгновение, будто беззубый, но сразу опомнился. — Слушайте сами тогда, раз просили! Но двигайтесь. Двигайтесь плавно, как будто плывёте!

Ухо прислушалось, а рот говорил. И вместе они углублялись в мягкую крепость — плавным ползком. Их одеяла со всех сторон облегали и плотно окутывали, забирая в свой переплёт.

— Люди берут одеяла, чтобы спрятаться и согреться. В одеялах живут насекомые. Бельевые вши — это классика. Но не только они! Наши одеяла гостеприимны и способны на многое. Люди многое понимают во сне. И потом приходят сюда, чтобы жить и работать. Днём они рыщут по городу и выискивают старые одеяла. Ночью — предаются великому единению.

— В чём ваш секрет? — ухо пыталось прислушаться, но от бесчисленных вкрадчивых звуков ему было тесно и трепетно.

— Среда. Питательная среда. Не столько ест, сколько питает. Тлеет и греет.

— Сегодня среда? — Ухо утратило нить. — Совпадение?

— Чтобы случилось великое дело, многому нужно совпасть.

— Хоть бы луч света упал в это тёмное царство!

— Здесь не так уж темно, — ответ прозвучал немного обиженно. — Тут повсюду сияние. Это особые черви: фосфоресцируют. Разве не видите?

Но ухо не видело. Оно растворялось в звуке, льющемся отовсюду. Ему было сложно что-то сказать — оно будто бы отделилось от тела и просто плыло по одеяловым волнам, покрытым рябью тонких вибраций.

— Если вам нужно что-то сказать, — рот сразу всё понял. — Пользуйтесь мной. Не побрезгуйте! Слово — моё обычное дело. Критик всегда доступно расскажет, что художник пытался сказать. Мне же для этого даже не нужно вас слушать — мне всё известно заранее. Я открываюсь — и слово исходит наружу.

Ухо послушалось. Как и положено хорошему уху, отныне оно только слышало. Отныне оно было ухом и больше ничем. Прямо теперь оно слышало, как нечто большое и небывалое к ним выползало из одеяловых толщ. Рот обратился в радостный крик:

— Вот оно! Совпадение!

В блеклом сиянии червивой пододеяльной фосфоресценции возникло что-то доселе неслыханное. Змеевидная телесная форма, свитая как бы из щупалец, отдалённо напоминающих руки и ноги. Его телесное оконечие венчала корона из удлинённых белых зубов. И кто-то стал говорить, голосом гулким и сдавленным, как рот не смог бы сказать — так могли бы сказать одеяльные складки, если бы стали губами.

— Позвольте представить. Первый в мире настоящий книжный червь. Он родился в самом сердце российской науки. И тем самым доказан! Он изгрыз Россию, как сыр, и насытился великой премудростью. Теперь он за главного здесь. Под одеялом так же, как в голове — без царя не управиться.

Ухо лежало и слушало. В том голосе, что говорил, не было вкуса, меры, ума — благодатной пищи для уха, услаждающей слух. В голосе жило густое роение бесчисленных организмов и надсада вязких материй, спутанных в тусклом и тесном пространстве. То был голос усталого старого сердца, не способного сказать уже ничего, кроме правды.

— Мы построили дом. Первое общество в мире, где высшие формы жизни сосуществуют с низшими формами в полной гармонии. Личинки и крысы, люди и черви, блохи и вши, клопы и глисты — наши достопочтенные граждане. Мало ли кто! В мягком тереме из одеял все они спутались в единый живой организм. В стихию покоя. Все они счастливы. Под старыми одеялами живёт вечная демократия!

— Но зачем вы меня привели в ваше логово? — рот перебил, предварительно очень вежливо кашлянув: он исполнил своё обязательство — озвучивать то, что ухо намеревалось сказать. И сам же ответил, не желая утруждать мелочами голос более важный:

— Вам это покажется удивительным. Может быть, даже обидным. Но вы здесь почти не нужны. Вы — только спутник. Дополнение к главному блюду. Вы только кажетесь уникальным. Ваш абсолютный слух — лишь обманка. Воистину уникально ухо, которое запечатано пробкой. Из него выделяется не сера, а соль. Соль — это то, что украли и спрятали в землю. Разве не соль искали вы в супе? Что вы искали, то всегда было рядом. Сера — обжигающий, вспыльчивый элемент. Насекомые с ним осторожны. Они оползают его стороной. Оттого вы и слышите только то, что как будто хотите услышать. Слышите то, к чему приучили. Всё, к чему у вас нет привычки — вылетает наружу, не задерживаясь в голове. Вы избалованы и потому уже не способны войти в наше общество на добровольных началах. Соль мудрее. Соль — это точность. Кристалл соляной — порция засохшего света. Соль созидает большие структуры. Проходя через соль, звук становится лучше — он очищается и становится несказанным. Сейчас мы — только явление. Смутное выражение общественной воли. Соль позволит нам сделаться принципом.

Одеяла надвинулись и сжали ухо в плотных объятиях. Ухо чувствовало отдалённо, что на той стороне головы происходит движение — кто-то цепко хватается, будто когтем, и тянет — противно и больно. Кто-то вытягивал пробку. Ухо всё затряслось, но от этого стало только больнее. Одеяла крепко держали. Ухо слышало, как рот, ломаным от натуги голосом, пытается озвучивать чьи-то намерения:

— Кажется, не смогу. Застряла. С годами вросла. Встала колом и никак не идёт. Дайте скрипичный ключ. Он должен быть рядом. Ведь он музыкант, виртуоз, композитор. Им и откроем. Да где же? Посмотрите в кармане. Оставил в консерватории? В футляре для скрипки? Не унывайте! Термиты помогут. Эти трудяги и не такой орех разгрызали!

И закипела большая работа. Термиты работали слаженно — их гвардия сметала и не такие преграды. Пробка таяла, как рафинад, брошенный в горячую воду. Вдруг что-то щёлкнуло. В одеялах всё разом остановилось и стихло. Гигантское тело червя пошевелилось, как будто чего-то ища, потом дёрнулось и поникло — ухо смогло это почувствовать. Великая скорбь охватила жителей мягкой горы.

Ухо под пробкой оказалось мертво. Зачахло в бездействии и стало обыкновенной дырой в голове. Соль растворилась во внутренних соках и с потом через поры вышла наружу, развеявшись по ветру.

Одеяла ослабили хватку. Ухо опало во влажную мякоть. Термиты продолжали роиться вокруг, прикасаясь к нему тонкими лапками. Но и от их суетливого бега исходило ощущение тщетности.

Вдруг устрашающий крик, какой-то нечеловеческий, потряс и раздвинул сплетения одеял. Это рот рванулся в геройском порыве и ором истошным потряс ветхие мягкие своды:

— Я буду ухом! Ведь слух — это просто молчание. Слух — пустота, ждущая наполнения. Как рот, пересохший от жажды, ожидает воды. Зубы мои будут солью. Чем они хуже? Они тоже росли в мясной темноте и окрепли в борьбе. Зубы — твёрдое, обнажённое знание.

И вновь всё воспряло! Вновь одеяла задвигались дружно, закипев от восторга.

Зубы сделались солью. Книжный червь разбил их ударом клыкастой короны. Рот претерпел — не впустую. Пока зубы крошились, он выкричал дочиста всё, что в нём было от голоса. Он остался пустым и немым, приготовившись стать заменой мёртвому уху. Он открыл возможность червю в свет облачиться и прозвучать на весь мир. Червь отпрянул и — бросился: в отверстие первого уха, живого. И тут же наружу вышел с другой стороны — через рот, откуда обычно выходит язык. Но он уже не был книжным червём. Не был он и студентом политехнического института. И не был уже человеком. Он прошёл через серу и соль, чтобы сделаться музыкой вечности. Чтобы стать языком, на котором с высшими и низшими тварями без посредников общается Бог.

Если бы рот ещё мог говорить и умел бы схватить в паре слов весь смысл чудодейственной песни, что вздымалась над миром из одеяловых недр, он бы лучше не выразил это, чем это сделали за него одеяла, которые враз всколыхнулись, зашевелились волнами складок и всем своим отсыревшим объёмом вдруг разразились словом тёмным и почти никому непонятным, как эхо в бездонном и чёрном колодце:

— Спасена Россия!

Для кого? Для чего? Кто-то, может быть, объяснил, но рядом не было уха, чтобы это услышать. Ухо ушло. Можно сказать — отлетело. Его больше нет. Но музыка, которой оно помогло появиться, будет жить вечно. И будет греметь над Россией веками, в души честных и добрых людей вселяя великое благоговение.