![]() |
|
Моя страна Мне известны навязчивые состояния. Я испытал их больше, чем кто бы то ни было. Я знаю, какое воздействие может оказать на вас идея, насколько далеко способна она завести, как сильно увлечь и подавить, мне знакомы опасности безумия, коим она вас подвергает, требуемые ею нетерпимость и идолопоклонство, возвышенная бесцеремонность, к которой она принуждает вас… Равным образом мне известно и то, что одержимость — это основа страсти, питающий и поддерживающий её источник, тайна, которая её сохраняет. Так случилось, что задолго до своего тридцатилетия я воспылал страстью к своей стране, страстью отчаянной, агрессивной, безысходной, которая терзала меня долгие годы. Моя страна! Я хотел ухватиться за неё любой ценой — и не нащупывал ни единой точки опоры. Не находил ей никакой реальности ни в настоящем, ни в прошлом. Я яростно расписывал её будущее, выдумывал небылицы, приукрашивал, не веря тому сам. И кончаю тем, что атакую его, это будущее, тем, что ненавижу его: я оплевал собственную утопию. У моей возлюбленной и исступлённой ненависти не было, если можно так выразиться, цели; ведь моя страна разваливалась на моих глазах. Я хотел видеть её могущественной, огромной и безумной, как злую силу, как рок, заставляющий дрожать мир, а она была маленькой, скромной, без каких-либо признаков, складывающих судьбу. Внимая её прошлому, я обнаруживал там лишь рабство, покорность и смирение, а обращаясь к настоящему, выявлял те же недостатки, одни деформированные, другие — оставшиеся нетронутыми. Я безжалостно изучал её, и замечаемое в ней с таким неистовством присутствие чего-то иного делало меня несчастным, ибо было предельно очевидным. К тому времени я дошёл до понимания того, что она не вмещает моей гордости, что она со всякой точки зрения слишком ничтожна перед моими требованиями. Не я ли написал тогда, что желал бы объединения в ней "судьбы Франции и популяции Китая"? Всё это безумие. Но безумие, причинявшее мне страдания, бред, за который мне приходилось расплачиваться собственным здоровьем. Вместо того чтобы направлять мысли к более реальной видимости, я устремлялся к своей стране, так как предчувствовал, что она предложит мне повод для тысячи мучений и что я буду иметь в своём распоряжении целый кладезь страданий, пока грежу о ней. Я нашёл в пределах своей досягаемости неисчерпаемый ад, где моя гордость могла воспаляться мне же в ущерб. И моя любовь была наказанием, к которому я приговорил себя, и лютым дон-кихотством. Я безостановочно обсуждал судьбу страны-без-судьбы: я стал, в прямом смысле слова, пророчествующим в пустыне. Впрочем, не я один разглагольствовал и страдал. Были и другие, имевшие виды на будущее, в которое они верили, хотя порою их охватывало сомнение в обоснованности надежды. Мы были шайкой отчаявшихся в средоточии Балкан. И мы были обречены на поражение; и это поражение — наше единственное оправдание. То, что нашей страны не существует, являлось для нас достоверным фактом; мы знали, что у неё не было никакой реальности, кроме нашего отчаяния. К тому времени сложилось своего рода движение, которое желало реформировать всё, даже прошлое. Говоря по правде, я ни единого мгновения не верил в него. Но это движение было единственным признаком того, что наша страна могла быть чем-то помимо фикции. И именно это жестокое движение, мешанину доисторических легенд и пророчеств, молитвенной мистики и револьвера, преследовали все власти, а само оно стремилось быть преследуемым. Ведь оно совершило неискупимый проступок, замыслив будущее для того, что не имело будущего. Все его вожди были обезглавлены, их трупы выброшены на улицу: своей судьбой они избавили страну от подобной участи. Они искупили отечество помешательством. Они были кровавыми мучениками. Они верили в убийство: поэтому их убили. Они уносили в свою смерть то грядущее, чью очевидность и "историю" они придумали вопреки здравому смыслу. И движение было осмеяно, рассеяно, наполовину истреблено. Его судьбой стала судьба одичавшего Пор-Рояля. Движение, основанное на жестоких идеях, сгинуло в жестокости. В тот момент, когда я питал слабость к этим кровожадным мечтателям, меня не покидало смутное ощущение, скорее предчувствие, что они не могли и не должны были достигнуть успеха, что они воплощали в идеальной, совершенной форме поражение моей страны, что их судьба состояла именно в том, чтобы наделить сей крах отсутствующими у него интенсивностью и темпом. По сути я был увлечён двойным поражением. При всём том мне требовалась минимальная конвульсия. Это движение предоставляло её. Тот, кто между двадцатью и тридцатью годами не принимает фанатизм, исступление и безумие — дурак. Либеральными бывают только от усталости, демократичными — из рассудительности. Несчастье — дело молодых. Именно они распространяют учения о нетерпимости и применяют их на практике; именно им нужны кровь, крики, суматоха и варварство. Во времена моей юности вся Европа верила в молодёжь, вся Европа толкала её в политику, в государственные дела. Молодому человеку, теоретику и почти философу, во что бы то ни стало требуется безрассудный "идеал". Он не удовлетворяется умеренной философией: он фанатично полагается на безрассудство и ожидает от него всего. Мы, юноши нашей страны, жили безрассудством. Оно было нашим хлебом насущным. Запертые в углу Европы, презираемые или позабытые миром, мы хотели, чтобы о нас заговорили. Для достижения этой цели одни использовали револьвер, другие выдавали скверный вздор, самые нелепые теории. Мы желали появиться в пространстве истории и чтили скандалы, единственное средство, думали мы, для отмщения темноты нашего положения, нашей недоистории, нашего несуществующего прошлого и унижения в настоящем. "Делать историю"; именно это выражение не сходило с наших уст: оно было магическим. Мы играли своей судьбой, мы пребывали в состоянии откровенного бунта против нашего небытия. И мы не опасались насмешки. Ведь наши знания были недостаточными, наш опыт — иллюзорным; но впоследствии разочарование должно было упрочниться, обрести несокрушимость. Оно дойдёт до того, что станет нашим законом… Мы вновь упадём на плоскость своей страны. …Что до меня, то я должен был потерять всякий вкус, играя в неистовство, в конвульсию, в сумасшествие. Мои тогдашние причуды казались мне непостижимыми; я и вообразить бы не смог, каким станет моё прошлое; и когда думаю об этом теперь, то мне кажется, будто я вспоминаю годы кого-то другого. И именно этого другого я отрицаю, "сам", впрочем, пребывая за тридевять земель от того, каким он был. И когда я вновь вспоминаю все страсти, всё исступление моего тогдашнего "я", свои заблуждения и увлечения, грёзы о нетерпимости, господстве и крови, овладевший мною сверхъестественный цинизм, пытки в царстве Ничто и отчаянные ночные бдения, мне кажется, будто я изучаю навязчивые идеи постороннего человека, и меня изумляет тот факт, что этот чужак был мною. Правда, следует добавить, что в то время я был не искушён сомнениями и едва ли делал первые шаги на данном пути; я утопал в спорящей и чрезмерно настаивающей уверенности. Я написал тогда книгу о своей стране: быть может, никто ещё не нападал на неё с подобной резкостью. Она представляла собой измышление буйного помешанного. Но в моих отрицаниях пылал такой огонь, что, пребывая на расстоянии, я не могу поверить, будто это пламя не было опрокинутой любовью, идолопоклонством наоборот. Она походила на гимн убийцы или кричащую теорию патриота без родины. Несдержанные страницы, позволившие другой стране, враждебной моей, использовать их в клеветнической, а возможно и правдивой кампании. Какая разница! Я томился ненасытной жаждой. И до некоторой степени я признавался таким образом в любви к собственной стране, пользуясь замечательным случаем порвать с ней отношения. Я любил её, а она не могла реагировать на мои ожидания. Хорошие были времена: я верил в очарование несчастливых страстей. Я боготворил испытание: и наибольшим из таковых мне представлялось рождение именно в моей стране. Но дело в том, что тогда я невероятно нуждался в сумасшествии, в деятельном безумии. Мне требовалось истребление; и я проводил свои дни в размышлениях над образами изничтожения. Кого же истреблять? К определённым личностям я не испытывал ненависти. В моей стране существовали лишь две категории граждан: бедняки, составлявшие почти всю страну, и несколько шарлатанов, несколько паразитов, которые эксплуатировали их нищету. Погубить последних мне представлялось слишком лёгкой затеей: решение этой задачи было возможным, слишком возможным; она не соответствовала моим амбициям. Для меня это было делом без особого размаха, распылением в очевидности, соответствием общей потребности. Моей ненависти, пребывающей в поисках цели, внезапно показалось, что объект найден: кладбища… Охваченный гневом на наших предков, я понял, как их убить снова, на этот раз окончательно. Мне были ненавистны их немота, их бездействие и все столетия, которые они наполнили своими отречениями. Моя идея состояла в том, чтобы взорвать их могилы, швырнуть в воздух их останки, осквернить их молчание, отомстить им, надругаться над их поражениями, стереть в порошок наше "былое", наше извечное небытие… Моя идея, нечего и говорить, не развязала никакого крестового похода. Она меня удовлетворила на некоторое время. Затем мне стало скучно ненавидеть тщетно, и я погрузился в переживание более масштабной ненависти, которая охватывала весь мир и распространялась от презрения к соседу до космической анархии. Я в самом деле нуждался в безумии подобно тому, как другие нуждались в мудрости или деньгах. Сама мысль о том, что нечто существовало и могло существовать, не беспокоясь о моём желании разрушения, вызывала у меня приступы ярости и заставляла дрожать ночи напролёт. Именно тогда я понял, почему человеческая злость значительно превосходит злость животного. Дело в том, что наша злоба, неспособная сразу же переходить к действию и утолять себя, накапливается, усиливается, раздувается и переполняет нас. Благодаря ожиданию она пользуется размышлением и становится беспощадной. Она ненавидит всё, тогда как злоба зверя длится только мгновение и обрушивается лишь на ближайший объект; она, кроме того, не обращается против самой себя. Но наша злость достигает таких пропорций, что больше не знает, кого уничтожать, она "фиксируется" на нас самих. Итак, это был я: я стал центром своей ненависти. Я возненавидел мою страну, всех людей и весь мир; мне оставалось принять сие на собственный счёт, что я и сделал, обратившись к отчаянию. Данный текст был написан Чораном в 1950-х годах. Нигде не опубликованный и утраченный в пучине творческого беспорядка, царившего в кабинете мыслителя, он был случайным
образом обнаружен в 1994 году, за год до смерти Чорана, его подругой Симоной Боуэ при очередной безуспешной попытке «навести порядок» в комнате известного французского затворника.
(Прим. пер.) |