#41. Некрогония


Александр Бренер
Умер Джордж Сорос

Тёмной ночью в своём загородном поместье под Нью-Йорком скончался знаменитый трейдер, финансист, филантроп, инвестор и создатель сети организаций, известных как "Фонд Сороса", Джордж Сорос (наречённый при рождении Дьёрдем Шварцем). А всего-то годик назад (так, во всяком случае, кажется) он родился. Это произошло несмотря на часто высказываемые сомнения относительно целесообразности сохранения на Земле нации, снискавшей покровительство Господа Бога и неудовольствие человеческого рода: лёжа на покрытой алым шёлком постели, под балдахином с габсбургскими орлами, сжимая в руках толстые, потускневшие золотые нити покрывала, Эржебет Суц — жительница Будапешта тридцати пяти лет от роду, чудной прелести и воинской мощи — дала жизнь своему младшему сыну, еврею.

В такт автомобильным гудкам и лошадиному цоканью, раздававшимся снизу, с достоинством генерала, салютующего флагу, Эржебет вытолкнула из себя орущего младенца, откинулась на подушку и забылась в тревожном кошмаре. Ей снилось, что она родила не мальчика, а рыхлого старца с седыми волнистыми волосами и тяжёлыми мешками под глазами — миллиардера и денди, никогда не появлявшегося на людях без ленточки неопределённого ордена и ранга, красовавшейся в петлице, обшитой тонкой нитью. Маленький и пухлый, застенчиво-надменный, с небольшим, но крутым животиком, образующим центр его фигуры и подчёркивающим выпуклость пуговиц на его белоснежной рубашке — таким представился будущий Сорос своей измождённой матери в день своего рожденья. У него было не брюхо, а какой-то сверхъестественный выгиб, покруче треснувшего от непомерной полноты астраханского арбуза — следствие неимоверных амбиций, мясного пирога, бургонского и сбитых сливок.

Как и все люди, Джордж оказался странным. Осень, как никакое другое время года, навлекала на него воспоминания племенного свойства: "сезон тоски и ужаса" — так он именовал эту погоду. В это время его видели несущимся по проспекту Андраши не иначе, как со стиснутыми кулаками, из которых торчали два носовых платка чёрно-жёлтой окраски, вопиющие об указе 1468 года, выпущенном в Риме неким Пьетро Барбо и требующем, чтобы племя Джорджа бежало по Корсо с витыми верёвками на шее на потеху христианскому люду, а благородные матроны со спинами слишком одеревенелыми, чтобы расслабиться хоть на минуту, вставали на цыпочки и, вместе с облачёнными в багрец кардиналами и чернорубашечниками Муссолини, хлопали в ладоши с холодным и одновременно истерическим самозабвением, свойственным только счастливым, благородным и несправедливым, а сам Римский Папа низвергался из своих небесных владений с хохотом человека, отвергнувшего серафимов, дабы совокупиться с Вавилонской Блудницей. Это воспоминание пробуждало в Джордже (так некоторые цветы пробуждают в себе экстаз аромата не раньше, чем увянут) полную гамму того, что именуется "евреем". Он шёл — раскалённый, опрометчивый и окаянный, с набрякшими веками, трепещущими над шарообразными глазами, почерневший от боли, вызванной участием в этом кошмаре, который и четыре века спустя превращал его в отщепенца, ощущая в своём в горле эхо вопля, пронёсшегося тогда над Piazza Montanara: "ROBA VECCHIA!" — унижение, благодаря которому его народ выжил.

В шестьдесят два года, когда он обрушил английскую валюту и стал всемирно известным аферистом, Джордж из собственной плоти вырезал сердце своего проекта: кровоточащее, обнажённое, мясистое сердце, поглощённое лишь самим собой и тем безоглядным стремлением к богатству, которое заставляет падать на колени любое тело, сражённое видением Золотого Тельца, словно великим жаром Сахары. Это больное, несчастное и жгучее сердце-обличитель сделало маленького Дьёрдя отягчённым непозволительной ношей: обустройством всех — больших и малых — гешефтов на этой планете.

Джордж жил, как живут все евреи, случаем или выбором отрезанные от Иерусалима: окружённый чужаками, создавая в своём воображение несуществующее племя. Когда еврей умирает на христианском ложе, он умирает пронзённым. Домочадцы Джорджа, забыв собственные жизненные муки, рыдали над отверженным миллиардером. Но тело его уже превратилось в преграду для всех живущих, и малыш Дьёрдь покоился за этой посмертной Стеной Плача — одинокий и смятенный. В жизни он делал всё, чтобы преодолеть невозможную пропасть: его самой печальной и безнадёжной идеей была претензия на мировое господство. Он разорял страны и народы; он говорил, что происходит из древнего, потерянного Израилева колена; он приводил причудливые и малоубедительные доказательства своей избранности: двенадцать родинок в форме восьмёрки — прямо под левым соском, всегда набухшим.

Он пытался следовать капиталистическому вращению этой планеты, подражая её гусиному ходу в космическом пространстве, хотя в его исполнении эта поступь становилась неловкой и смехотворной. Ему хотелось вознаградить Землю за своё появление на ней — вознаградить ответной любовью, но чуя в любви нечто кощунственное и чужое, он с благодарностью принимал удары ненавидевших его масс и их боссов. Сорос верил всему, что о нём говорили, даже тому, что он завтракает пупками христианских младенцев, а ужинает их пятками в сметане. Не раз задаваясь вопросом: "Что же всё-таки со мной происходит?" — он упорно не находил ответа.

Он принуждал себя славословить малых сего мира (художников, учёных и беллетристов), выдавливая из горла комплименты подобно струе фонтана, прижатой пальцем. С показной сердечностью хохотал он в присутствии этих униженных и оскорбленных, желая убедить их в своём расположении и понимании их творческих притязаний. Сталкиваясь с самым страшным на свете — с гэпэушником-евреем в скрипящей коже, с дыханием, пропитанным вином и луком, Джордж трясся мелкой незримой дрожью. Он сознавал, что ему никогда не удастся иметь такую же наглую осанку, такую же цепкость рук, такую же подлую хватку, в которой мировое злодейство редуцировалось до кукольного театра. И, разумеется, он боялся госпожу Терешкову, ибо она была женщиной безупречной, первозданной, пышногрудой и высокомерной. Глядя на эту пару — гэбэшника и космонавтку — Джордж не знал, от кого он получит наибольшую взбучку за свои финансовые выкрутасы — от бабы или её мужлана.

Он был влюблён в прошедшую гиюр Мадонну. Когда она пела и плясала, сильно на взводе, эстрадная сцена превращалась в поле для воинского манёвра: её каблучки стучали бойко и искусно; её плечи волновались, словно на них красовались золотые эполеты; поворот её головы напоминал часового, узревшего опасность. Да, Мадонна, в отличии от Джорджа, всегда была наготове. Если на свете существовал истинный шик, то она его воплощала, хотя внутри неё бушевала пустота и тревога. Сама того не сознавая, она всей душой желала, чтобы Сорос оказался польским или шведским аристократом. Она верила в это, как солдат верит в приказ командира. Но её сердце, которое она слишком мало ценила, подсказывало совсем иное.

Будапешт времён Дьёрдя Шварца предоставлял евреям не слишком много ремёсел, но он наловчился приторговывать домашней утварью, инкунабулами и пряностями из Самарканда, а при случае и обменом валюты. Дом Соросов — большой, громоздкий и мрачный — стал фантастическим музеем его карьерных галлюцинаций. Длинные рококошные залы были легкомысленно обставлены плюшем с позолотой и заполнены римскими обломками, белыми и лишёнными всякой связи: вот нога древнего бегуна, вот холодный бюст поражённой насмерть вакханки, вот слепые впадины старческих глаз (зрачки возникали и пропадали в зависимости от проникавшего в окна света). Громадная гостиная — вся из ореха. Над камином — впечатляющая копия щита Давида, рядом — австрийская двуглавая птица. Три массивных рояля громоздились на доставленных из Хорезма толстых коврах цвета драконьей крови. В кабинете помещались два стола из драгоценной багровой древесины (Сорос любил парные вещи и тройчатки). Столы украшали вбитые в их углы серебрянные штыри с головками льва, медведя, голубя и барана, а посреди столешниц — два штыря, изображавших пылающие солнца. Дизайн был задуман и осуществлён под наблюдением матери Джорджа и символизировал мощь рода Шварцев. Двери-окна (жест в сторону вольной Франции, по мысли Дьёрдя) выходили в парк и были задрапированы драгоценными тканями из Туниса, а венецианские ставни давали красноватую тень, столь ценимую знатоками восточного эротизма. На дубовых панелях над столами висели два больших, в полных рост, портрета: предполагаемые бабка и дед Джорджа. Изображённая леди была дородной самкой с яркими плутоватыми глазами и приоткрытым ртом-ракушкой. Пышные плечи её платья вздымались до ушных украшений, а голову покрывала кружевная косынка. Её одеяние ниспадало прихотливыми складками на покрытую лютиками землю. Позади неё топорщились аравийские пальмы, а сама она словно ожидала явления Саваофа. Джентльмен (дед) сидел на коне военного вида. Он не то чтобы оседлал зверя, а скорее обнимал его своими толстыми бёдрами и циклопическим задом. Конь смахивал на гору мяса, но имел совсем тонкие ноги.

Вот это всё и формировало Джорджа со дня его рождения до девяноста годочков: предметы, превращённые в идеи. Поступь Вечного Жида — в каждом еврейском мальчишке. Еврей способен обнять всё и быть всюду, придя ниоткуда. Каждый раз, когда имя Сороса произносилось в радио-эфире или печаталось в газете, тысячи людей (журналистов, конспирологов, политиков, артистов) могли поклясться, что видели его час назад в ста разных странах одновременно. Но никто не пожал его руку.

Как и все его предки, Джордж считал себя малопригодным для жизни. Как он жил — на какие деньги — этого великий финансист не знал, как пёс иногда не знает свою породу. Ну а как он выучил семь языков и свободно владел ими — это никого на касалось. Многие помнили его лицо и фигуру, и почти у всех он вызывал недовольство. Сорос был крайне непопулярен, но его репутация опасного спекулянта обеспечила ему особый невольный кивок тех, кто, не желая видеть в своих ближних равных себе тварей, тем не менее кивают головой при встрече (как бы предчувствуя неминуемую смерть и полагая, что за её порогом может случиться повторное свиданье, от которого следует ждать любого подвоха). Такой поклон общепринят среди смертных.

Сорос был бледнее своего предка Адама, и ниже ростом. Его подбородок был свободен от волосяного покрова. Мясистый овал его лика свидетельствовал о меланхолии — неизлечимом недуге. Лишь одна деталь напоминала о его страстной праматери Еве: губы — чувственные, хотя и лишённые её пыла, придавленные к зубам — острым и костистым. Остальные черты были тяжеловаты: щёки, уши, веки; в одной глазной впадине помещалось искусно сделанное стеклянное око, тщетно ловившее солнце.

Обычно его видели без провожатых — на прогулке или в машине, в костюме как бы для банкета: чтобы соответствовать любому случаю в жизни, он одевался частично в вечерние, частично в дневные наряды.

Разнокалиберные страсти, обуревавшие его в жизни, змеиная кровь, бегущая в его жилах, пересечение тысячи немыслимых ситуаций — всё это сделало Сороса одиноким, напряжённым и оторопелым.

В конце концов эта оторопелость приняла форму старческой чокнутости на том, что именовалось им "старая добрая Европа": аристократия, знать, дворянство, королевские семьи. Он называл имена, сопровождая их титулами, расставляя внушительные паузы и акценты. Его многословие по этому поводу было обременительным и бесплодным. С бешенством фанатика-лицемера он отслеживал провалы в собственной эрудиции и дотошно перебирал давно позабытые кости разных принцев и монархов (те, о ком часто вспоминают, тоже могут называться забытыми, конечно), прислушиваясь к шёпоту историков и прочих экспертов, которые могли бы выявить в нём шарлатана. Ему мнилось, что великое прошлое измельчавшей Европы может возродиться во всём своём блеске, если он склонится перед ним достаточно низко.

Восходы и закаты Солнца впечатляли Сороса так же, как маркиза де Сада волновали анусы матрон и мальчишек: апатично. Он воспитывал в себе бесчувственность многие годы, видя в ней высшую дворянскую добродетель. Но когда ему довелось узреть труп английской королевы (Дьёрдя пропустили в морг по особому распоряжению наследного принца Чарльза), то упал на колени, шепча "Ave Maria". И с тех пор не произнёс больше ни слова.

Однако под самый конец покойный понял, что он вовсе не добрый англичанин, не европеец, не американец, не еврей, не империалист и не махинатор. И даже не Дьёрдь Шварц, не Джордж Сорос. Ему вдруг открылось, что он с самого рождения всей своей плотью и духом принадлежал к одному из кочевых племён туарегов. Ну, конечно! Он просто перепутал потоки долларов с потоками песка и ветра. Он ошибочно принял лихорадочный экспорт-импорт капитала за ритмичное, сообразное со звёздами, передвижение вольных номадов. И тогда — в последнюю минуту — он захотел совершить переход из одного (обезвоженного) оазиса в другой (цветущий), чтобы дать передышку себе, своим козам и верблюдам. Он прикрыл лицо чёрно-жёлтым тагельмустом и поклялся, что больше его никто никогда не увидит. Он хотел встать и перекрасить тагельмуст из чёрно-жёлтого цвета в синий — цвет ночного неба над Азавадом. Ему показалось, что после этого он наконец полностью ощутит себя Абдусаттаром. В этот самый момент он ясно услышал стуки барабана в Томбукту.