#40. Изоляция


Станислав Курашев
Сто тысяч лет одиночества

Точно вор, который вынужден изо дня в день
грабить один и тот же дом, — думал Бильбо —
вот когда началось самое скучное,
самое тоскливое приключение...

— Спокойно, Клаус, — говоришь ты мне, когда вдали появляется машина — редкий гость на этой заброшенной, проселочной дороге.

— Спокойно, — повторяешь ты, хоть я и не выказываю никаких признаков беспокойства, ты почему-то медлишь, но потом все-таки слезаешь с мотоцикла и, подняв руку, приказываешь водителю остановиться. Машина тормозит, за рулем довольно полный господин лет пятидесяти. Он явно удивлен.

— Какая странная форма, — говорит он, — это что — новый отдел дорожной полиции?

— Полевая жандармерия, — равнодушно отвечаешь ты, — обычная формальность, проверка документов.

— Какой странный автомобиль, — думаю я, сидя в коляске мотоцикла, а потом — что будет завтра? но что будет завтра? и еще — хорошо бы иметь сосновый гроб и любимую девушку, которая пришла бы и вбила бы мне в грудь осиновый кол...

Ты вдруг наклоняешься к машине, вглядываясь в сумрак салона, и я замечаю то, что ты увидел раньше меня, — на заднем сиденье еще кто-то есть.

— Какая милая фройлян, — говоришь ты, — это ваша дочь? Как тебя зовут, девочка? Может быть Марта или Грета?

Я удивляюсь, слыша это — чего ты вдруг вздумал бередить старые раны...

Девушка молчит.

— Штеффи, — растерянно отвечает толстяк, он впервые испугался. Он смотрит на меня, мы встречаемся глазами, и тут он замечает то, что не видно под твоим плащом — мою нарукавную повязку с древним каббалистическим символом.

— Вы что — неофашисты? — спрашивает он истерически.

— Не понимаю, — раздраженно отвечаешь ты, — что это значит?

Мы просто фашисты.

— Посмотри, Клаус, — оборачиваешься ты ко мне, — видел ты когда-нибудь такие документы?

Я отрицательно мотаю головой.

— Они что там совсем с ума в английской разведке посходили, или откуда ты там, боров? Не могут нормальный аусвайс своему агенту сделать? — говоришь ты, вытаскивая толстяка из машины.

— Какая разведка? — лепечет он, — я немец, я живу в Дрездене, я работаю в крупной страховой компании...

Ты бьешь его наотмашь по лицу.

— Дрезден разбомбили твои английские свиньи! Там только руины и пепел, там нечего страховать...

Из разбитого рта течет кровь, он смотрит на твой плащ, шмайсер на груди и вдруг начинает кричать.

— Вы сумасшедший! вы сумасшедший! вы сумасшедший!

— Может быть, — говоришь ты очень тихо, — может быть я и сумасшедший, если быть верным долгу и своей стране, значит сойти с ума, но вот ты, ты трус и предатель, когда страна на краю пропасти, когда гибнут мальчики из гитлерюгенда...

Твой голос срывается, я вижу, что тебе плохо, ты болен, эта болезнь похожа на лихорадку, но это не лихорадка.

Я подхожу к машине и говорю.

— Займись предателем, а я посмотрю, что там с девочкой.

Ты смотришь на меня, словно бы не узнавая.

— Ее зовут Штеффи, — говорю я, — это не Марта, и не Гретхен...

Ты молчишь какое-то время, а потом уходишь вместе со стариком к лесу, такому же серому и тусклому, как этот день, как все эти дни...

Старик плачет и непрерывно что-то говорит, но вскоре все эти звуки заглушает короткая автоматная очередь.

Я открываю заднюю дверь машины и прежде чем взглянуть на нее, спрашиваю:

— Ты хочешь жить, Штеффи?



И когда я просыпаюсь в нашей землянке, от того что ты кричишь во сне (а ты всегда кричишь во сне), я подолгу смотрю на твое осунувшееся небритое лицо, ты успокаиваешься, только дышишь так же тяжело и веки дрожат, и иногда бормочешь — найн, найн... И мне почему-то иногда кажется, что все это когда-то было не так, что меня не всегда звали Клаус, и я гляжу то на осколок зеркала на стене, то на календарный листок со старой датой, мне холодно и грустно, я зеваю, но не хочу спать, потому что мне всегда снится пепел, а потом опять — пепел, а потом снова — пепел, и еще, и еще. И еще.