#38. Дегуманизация


Сэмюэль Беккет
Общение

До кого-то в темноте доносится голос. Представим себе.

До кого-то, кто лежит на спине, в темноте, доносится голос. Он это чувствует по тому, как на него что-то давит пониже спины, и еще по тому, как меняется темнота, когда он закрывает глаза и потом снова их открывает. Из сказанного лишь ничтожная часть поддается проверке. Например, когда он слышит: Ты лежишь на спине, в темноте. Тут со сказанным приходится согласиться. Но большую, значительно большую часть сказанного не проверишь. Например, когда он слышит: Ты появился на свет в такой-то, такой-то день. Бывает, что одно с другим сплетено, например: Ты появился на свет в такой-то, такой-то день, а сейчас ты лежишь на спине, в темноте. Возможно, уловка такая — неопровержимостью одного вызвать доверие и к другому. Итак, дано следующее. Кому-то на спине, в темноте, голос рассказывает о прошлом. Касаясь изредка настоящего и еще реже будущего, например: Ты кончишь таким, как ты есть. И в другой темноте или в той же другой все это выдумывает общения ради. Но не надо о нем.

Употребление второго лица означает голос. Употребление третьего — этого злостного другого. Если б он мог говорить с тем и о том, с кем и о ком говорит голос, вышло бы первое лицо. Но он не смеет. Не станет. Ты не смеешь. Не станешь.

Кроме голоса и еле слышного дыхания — ни звука. Во всяком случае, который бы он слышал. Он это понимает по еле слышному звуку своего дыхания.

Меньше чем когда-нибудь склонный задаваться вопросами, иногда все же он задается вопросом, о нем ли и с ним ли говорит голос. Может, тут еще кто-то есть, в темноте, с кем и о ком говорит голос? Может, он что-то подслушивает, не предназначенное для его ушей? Если он один на спине, в темноте, почему бы голосу прямо так не сказать? Почему не сказать, например: Ты появился на свет в такой-то, такой-то день, а сейчас ты один на спине, в темноте? Почему об этом умалчивается? Наверно, с единственной целью заронить в его ум смутное сомнение и неловкость.

Твой ум, и вообще довольно бездеятельный, теперь почти бездействует. Это вид утверждений, какие он сразу принимает на веру. Ты появился на свет в такой-то, такой-то день, твой ум, и вообще довольно бездеятельный, теперь почти бездействует. Но какая-никакая деятельность ума все же требуется для общения. Вот голос и не говорит: Ты на спине, в темноте, и твой ум совершенно бездействует. Голос сам поддерживает компанию, но одного его мало. Необходимо еще воздействие на слушателя. Хотя бы, чтоб заронить в его ум вышеупомянутые смутное сомнение и неловкость. Но даже помимо общения — это воздействие очевидно. Ведь если б он только слышал голос и впечатление было б такое же, как от речи на банту или урду, — почему бы голосу вообще не умолкнуть? Если цель — не просто терзать звуком того, кто мечтает о тишине. И если, конечно, как выше предполагалось, вся речь не предназначена для кого-то еще.

Маленьким мальчиком ты выходишь из лавки Конноли, держась за материнскую руку. Вы поворачиваете направо и молча бредете по шоссе к югу. Шагов через сто вы сворачиваете с шоссе и начинаете долгий подъем по направлению к дому. Вы молча бредете, рука в руке, окруженные теплым, неподвижным воздухом лета. Уже поздно, и шагов через сто над гребнем показывается солнце. Посмотрев на синее небо, потом заглянув в материнское лицо, ты нарушаешь молчание и спрашиваешь, не дальше ли оно гораздо на самом деле, чем кажется. То есть небо. Синее небо. Не получив ответа, ты в мыслях вертишь вопрос и шагов через сто снова заглядываешь ей в лицо и спрашиваешь, не кажется ли оно гораздо ближе, чем на самом деле. По причинам, которых тебе никогда не узнать, вопрос этот, видимо, ужасно ее рассердил. Потому что она отшвырнула твою маленькую руку и оборвала тебя резко, обидно, так что невозможно забыть.

Если голос говорит не с ним, он говорит, безусловно, с другим. Так рассуждает он со всей оставшейся ему способностью рассуждать. С другим об этом другом. Или о нем. Или еще о ком-то. С другим об этом другом, или о нем, или еще о ком-то. Во всяком случае, с кем-то на спине, в темноте. О ком-то на спине, в темноте, о том же самом или другом. Так рассуждает он со всей оставшейся ему способностью рассуждать и рассуждает неправильно. Ведь если бы голос говорил не с ним, а с другим, он и говорил бы, конечно, об этом другом, а вовсе не о нем или еще о ком-то. Раз он говорит во втором лице. Ведь если б он говорил не о том, с кем говорит, а о другом, он говорил бы не во втором лице, а в третьем. Например: Он появился на свет в такой-то, такой-то день, а сейчас он лежит на спине, в темноте. Из этого следует, что если голос говорит не с ним, а с другим, он и говорит не о нем, а об этом другом и ни о ком ином. Значит, с оставшейся ему способностью рассуждать он рассуждает неверно. Для поддержания компании нужна определенная умственнная деятельность. И вовсе не обязательно блистать. Даже, чем меньше блистать — тем лучше. До известной степени. Чем ниже умственный уровень, тем для компании лучше. До известной степени.

Ты появился на свет в той комнате, где скорее всего и был зачат. Большой эркер смотрел на запад, на горы. В основном на запад. Эркер есть эркер, и потому он смотрел и немного на юг, немного на север. Естественно. Немного на юг, где горы выше, и немного на север, где они сходили на нет, в равнину. Принимал роды не кто иной, как некто доктор Хэдден или Хэддон. Косматые седые усы, затравленный взгляд. День был неприсутственный, и потому твой отец сразу после завтрака отправился в горы, захватив с собой фляжку и свои любимые бутерброды с яйцом. Тут не было ничего особенного. Но в то именно утро не одна только любовь к ходьбе и дикой природе гнала его подальше от дома. Прибавлялось отвращение, которое он испытывал к мукам и другим мало соблазнительным сторонам родов. Отсюда и бутерброды, которыми он лакомился, достигнув к полудню первой вершины и глядя на море из-под прикрытия огромной скалы. Вообрази его мысли перед тем и потом, когда он пробирался по дроку и вереску. Вернувшись в сумерки, с черного хода, он к своему ужасу узнал от горничной, что роды еще продолжаются. Хоть начались еще до того, как он ушел из дому часов десять назад. Он тотчас бросился в сарай в глубине сада, где держал свой Де Дион Бутон. Хлопнул дверцей, забрался на водительское сиденье. Вообрази его мысли, когда он сидел, в темноте, не зная что думать. Несмотря на усталость, на стертые ноги, он чуть снова не отправился по полям в первом свете луны, но тут горничная прибежала с известием, что наконец-то все кончилось. Кончилось!

Ты старик и тяжко тащишься узкой проселочной дорогой. Вышел ты на заре, сейчас вечер. Единственный звук в тишине — твои шаги. Вернее — звуки, все они разные. Ты каждый выслушиваешь и в уме прибавляешь к сумме, составившейся из предыдущих шагов. Свесив голову, ты запнулся у края канавы и в уме обращаешь их в метры. Теперь уж по два шага на метр. Столько-то, начиная с зари, прибавить к вчерашним. Позавчерашним. Прошлогодним. Запрошлогодним. Совсем из других времен, а в общем таких же. Огромная сумма в милях. В десятках миль. Земной шар можно обвить сколько раз? Рядом во время этих подсчетов запнулась тень отца. В старых дорожных обносках. И — снова, бок о бок, вперед от нуля.

Голос доходит до него то с одной стороны, то с другой. То ослабленный из-за расстояния, то — шепотом в ухо. Даже в течение одной фразы могут меняться и место и громкость. Например, четко, над самым запрокинутым лицом: Ты появился на свет на Пасху, а сейчас. И — шепотом в ухо: Ты лежишь на спине, в темноте. Или, естественно, наоборот. Еще черточка — долгие паузы, когда он почти смеет надеяться, что все уже сказано. Так, используя прежний пример — четко, над самым запрокинутым лицом: Ты появился на свет в день, когда умер Спаситель, а сейчас. И долгое-долгое время спустя, после мелькнувшей надежды: Ты лежишь на спине, в темноте. Или, естественно, наоборот.

Еще черточка — эти повторы. С небольшими вариациями пережевывается все то же. Как бы вынуждая его согласиться. Признать: Да, я помню. Может, даже вслух. Шепнуть: Да, я помню. Как бы это оживило общение. Голос в первом лице единственного числа. Изредка шепчущий: Да, я помню.

Старая нищенка топчется у большой садовой калитки. Почти слепая. Сад знакомый. Хозяйка, глухая как тетерев и слегка не в себе, — приятельница твоей матери. Она вообразила, что может взлететь. И в один прекрасный день действительно прыгнула с первого этажа. Возвращаясь из детского сада на крошечном велосипедике, ты видишь несчастную старую нищенку у калитки. Ты слезаешь с велосипедика, впускаешь ее. Она тебя благословляет. Как это она сказала? Награди тебя Господи, милок. Что-то в таком духе. Спаси тебя Господи, милок.

Голос слабый, даже на самой своей громкости. Медленно уплывает почти за грань слуха. И медленно возвращается к самой своей громкости — слабый. Каждый раз, когда медленно уплывает, медленно брезжит надежда, что голос умолк навсегда. Он знает, конечно, что голос вернется. И все же каждый раз, когда медленно уплывает, медленно брезжит надежда, что голос умолк навсегда.

Он медленно входил в молчание и темноту и потом лежал там так долго, что с оставшейся ему способностью заключать заключил, что это необратимо. И однажды вдруг голос. Однажды! И голос сказал: Ты лежишь на спине, в темноте. Первые слова. И — долгая пауза, чтоб он поверил своим ушам, а потом — снова то же. Дальше — обещание не умолкать, пока не умолкнет слух. Ты лежишь на спине, в темноте, и, пока не умолкнет слух, не умолкнет голос. Или иначе. Он лежал в сумраке, были редкие звуки, и медленно сгущались молчание и темнота. Может, так для общения лучше? Ведь какие они — те редкие звуки? Откуда тот сумрачный свет?

Ты стоишь высоко, на краю трамплина. Высоко над морем. В нем — запрокинутое лицо отца. Запрокинутое к тебе. Ты смотришь вниз, в родное, приветливое лицо. Он кричит, чтоб ты прыгал. Кричит: Ну, не бойся! Круглое, красное лицо. Густые усы. Волосы с проседью. Их накрывает, колышет зыбь. Снова далекий крик: Ну, не бойся! И все на тебя смотрят, из воды, с берега.

Редкий звук. Какое счастье, что можно к нему обратиться. Иногда. В молчании, в темноте, закрыть глаза и слушать звук. Что-то, передвинувшееся со своего места на последнее место. Что-то легкое, шелохнувшееся легко перед тем, как затихнуть. Закрыть глаза, отгородиться от темноты и услышать хоть это. Что-то легкое, шелохнувшееся легко перед тем, как затихнуть.

От голоса идет свечение. Тьма светится, когда звучит голос. Сгущается, когда уплывает. Светится, когда возвращается к самой своей громкости — слабый. Плотнеет, когда смолкает. Ты на спине, в темноте. Будь глаза у тебя открыты — замечали бы разницу.

Откуда сумрачный свет? Какое это общество в темноте! Закрыть глаза и постараться себе представить. Откуда вдруг сумрачный свет? Никакого источника. Будто чуть светится вся окружающая пустота. Что бы он увидел тогда над своим запрокинутым лицом? Закрыть глаза и постараться себе представить.

Еще черточка — невыразительный тон. Все время тот же невыразительный тон. Для утверждений. Для отрицаний. Для вопросов. Для восклицаний. Для увещаний. Ты был когда-то. Тебя не было никогда. Ты когда-нибудь был? О, никогда не быть! Снова будь. Тем же невыразительным тоном.

Он может двигаться? Он двигается? А надо ему двигаться? Какое бы облегчение. Когда голос слабеет. Хоть бы ничтожный какой-нибудь жест. Например, сжать руку в кулак. Или разжать, если была сжата. Какое облегчение в темноте. Закрыть глаза, увидеть эту руку. Ладонь, заполняющую все пространство. Линии этой ладони. Медленно загибающиеся пальцы. Или расправляющиеся, если были сжаты. Линии старой ладони.

Еще есть, разумеется, глаз. Заполняющий все пространство. Медленно опускается пелена. Или поднимается, если была сначала. Глаз. Сплошной зрачок. Вытаращен. Застлан. Оголен. Снова застлан. Опять оголен.

Ну а если б он все-таки заговорил? Хоть еле слышно. Как бы это оживило общение! Ты на спине, в темноте и когда-нибудь снова заговоришь. Когда-нибудь! Под конец! Под конец ты снова заговоришь. Да, я помню. Это был я. Это я тогда был.

Ты один в саду. Мать на кухне, готовит угощение для миссис Кут. Чай. Бутербродики, тонкие, как бумага. Ты подглядываешь из-за куста, как идет миссис Кут. Маленькая, тощая, скучная. Мать ей отвечает: Он играет в саду. Ты взбираешься на самую верхушку огромной пихты. Отдыхаешь минутку, прислушиваешься. И — вниз. Полет дробят огромные ветки. Иглы. Ты минутку лежишь. Ничком. И — снова на дерево. Снова мать отвечает миссис Кут: Ужасно трудный ребенок.

Чувствует ли он с оставшейся ему способностью чувствовать разницу между нынешним и тогдашним? Когда с оставшейся ему способностью заключать заключил, что его положение безнадежно. Это все равно что спросить, чувствовал ли он разницу между тогдашним и прежним. Когда он еще двигался, когда были проблески света. Как тогда не было прежнего, так нет его и теперь.

В другой темноте или в той же другой все это воображает ради общения. На первый взгляд это кажется ясным. Но глаз приглядывается, и все мутится. Чем больше приглядывается глаз, тем больше мутится. Пока глаз не закроется и, освободясь от него, ум не задается вопросом: Что это значит? Что значит то, что на первый взгляд казалось таким ясным? Пока ум тоже, так сказать, не закроется. Как окно бы закрылось в темном пустом жилище. Единственное окно во внешнюю тьму. И — ничего. Нет. Увы. Ничего. Дрожь смутного света, последние судороги. Бессильные потуги ума. Обреченные потуги.

Где-то, по дороге от А до Я. Или, скажем для реализма, на Беллиоганской дороге. Милой, старой, проселочной. Где-то на Беллиоганской дороге, неизвестно где. На давно не проезжей дороге. Где-то на Беллиоганской дороге на пути от А до Я. Свесив голову, у края канавы, в подсчетах. Слева горы. Впереди выгон. Справа, чуть позади, тень отца. Сколько раз уже можно обвить земной шар? Пальто, когда-то зеленое, снизу доверху задубело от грязи и старости. Мятый, когда-то желтый котелок, ботинки все еще в тон. Больше одежды что-то не видно. С рассвета в пути. Сейчас вечер. Подсчеты окончены и — снова бок о бок вперед от нуля. Как будто к Стинсайду. Но вдруг вы вламываетесь в живую изгородь, пропадаете из виду, ковыляете на восток, по полям.

И почему — или? Почему — в другой темноте или в той же? Чей это голос спрашивает? Кто спрашивает: Чей голос спрашивает? И отвечает: Чей-то, неважно, голос того, кто все это воображает. В той же темноте, где его созданье, или в другой. Ради общения. Кто спрашивает в конце концов: Кто спрашивает? И в конце концов дает приведенный выше ответ? И долгое время спустя прибавляет тихонько: Если это не иной. Которого нигде не найти. И негде искать. Самый непознаваемый. Безымянный. Распоследнее лицо. Я. Ш-ш, не надо о нем.

Свет, какой был тогда. На спине, в темноте, — свет, какой был тогда. Свет. Без солнца, без облаков. Спозаранок ты удираешь и взбираешься к своему тайнику, на склоне, среди дрока. На востоке над морем смутно высятся горы. До них семьдесят миль, если верить твоему учебнику географии. Это третий или четвертый раз в твоей жизни. В первый раз ты им рассказал, и тебе влетело. Ты видел одни облака. И с тех пор их копишь в душе. Домой — чуть не ночью, в постель — без ужина. Ты лежишь в темноте, и опять над тобой этот свет. Затаясь среди дрока, ты смотришь, смотришь на море, пока не разболятся глаза. Ты их закрываешь, считаешь до ста. Открываешь, смотришь. Снова, снова. Пока наконец ты не видишь бледно-бледную синеву на бледности неба. Ты лежишь в темноте, и опять над тобой этот свет. Спать, спать в этом свете. Без солнца, без облаков. Спать до утра, до света.

Выдумавший голос, и слушателя, и себя самого. Выдумавший себя для общения. Предположим. Он говорит о себе как о ком-то другом. Говорит: Говорит о себе как о ком-то другом. Себя выдумал для общения. Пока оставим так. Сомнение — тоже ведь не совсем одиночество. До известной степени. Лучше обманутая надежда, чем когда ее нет. До известной степени. Пока не начнет болеть сердце. Тогда тоже не так одиноко. Лучше, когда сердце болит, чем когда его нет. Пока не начнет разрываться. И, говоря о себе, он до поры до времени заключает: что ж, до поры до времени — оставим так.

В той же темноте, что его созданье, или в другой. Которую еще надо вообразить. Да, и в каком положении? Стоя, сидя, лежа или в каком-то другом положении в темноте? Еще надо вообразить. Пока неизвестно. Лишь бы способствовало общению. Какая темнота для общения лучше? Какая из мыслимых поз плодотворнее для общения? То же касается и прочих вопросов, какие можно вообразить. Например, бесповоротны ли эти решения? Скажем, соответственными усилиями воображения решается в пользу лежачей позы — навзничь, ничком, а на поверку она оказывается не такой уж удачной. Можно тогда ее заменить на другую? Или нет? Скажем, калачиком, подбородок в колени? Или пусть, скажем, он двигается. Скажем, ползает на четвереньках. Другой, в другой темноте или и в той же, ползает на четвереньках, все это воображая ради компании. Или другая какая-нибудь форма передвижения. Возможности встреч. Дохлая крыса. Как бы она оживила компанию! Закоченелая дохлая крыса.

Нельзя ли усовершенствовать слушателя? Сделать ценней для общения, если уж не полностью очеловечить? Может, что касается ума, тут еще можно кое-что выжать? Попытки рассуждать, например. Вспоминать. Даже, может быть, слова выговаривать. Признаки переживаний, пусть слабенькие! Следы тоски. Ощущение краха. Не разрушая при этом личности. Н-да. Щекотливое дело. Ну а насчет физической стороны? Он что, должен лежать пластом до конца? Только веками пошевеливать, ведь должны же они шевелиться. Впускать-выпускать темноту. Почему б ему, скажем, не перекладывать ноги? Так... И — так. Левую на правую, чуть попозже — наоборот. Нет, нелепость. Чтобы он лежал скрестив ноги? Отметается с первого взгляда. Может, тогда какой-нибудь жест руками? Рукой. Пусть, скажем, сжимается, разжимается. Как-то трудно подвести базу. Ну, пусть тогда поднимается — мух отгонять. Мух-то нет. Ну, пускай будут. А что? Очень уж соблазнительно. Ладно, пускай — одна муха. И чтоб он ее отгонял. Живая муха, принимающая его за покойника. Ей указывается на ошибку, а она опять за свое. Как бы она оживила компанию! Живая муха, принимающая его за покойника. Да нет. Зачем ему отгонять муху.

Тебе жалко ежика, ему, наверно, холодно, и ты сажаешь его в старую шляпную картонку, снабдив червями. Эту картонку с ежиком ты ставишь в опустелую кроличью клетку и дверцу оставляешь открытой, чтоб бедняжка мог входить-выходить когда вздумается. Выйти, раздобыть себе пищу, а наевшись, вернуться в теплую, укромную картонку в кроличьей клетке. Итак, ежик в своей картонке, в кроличьей клетке, с прекрасным запасом червей. Последний взгляд — убедиться, что все в порядке, прежде чем убежать и придумать, как бы еще убить даже и в том нежном возрасте нудно тягучее время. Добродетельный пыл гаснет и остывает в тебе медленней, чем обычно. Ты в те поры легко загорался, но редко когда надолго. Едва воспламенившись собственным подвигом, легким триумфом, от родительской либо учительской похвалы, ты тут же гас и снова делался холодным и тусклым. Уже тогда. Но не в тот день. Была осень, был вечер, когда ты встретил ежика и пожалел его, как рассказано выше, и тебя все еще тешило твое доброе дело, когда настало время ложиться в постель. Стоя на коленях возле кровати, ты включил милого ежика в список тех, о ком ежевечерне ходатайствовал перед Богом. И когда ты ворочался под одеялом в ожидании сна, тебя все еще смутно грела мысль о том, как ежику повезло, что он встретил тебя на дороге. На узкой и вязкой тропке, окантованной жухлым самшитом. Ты стоял и раздумывал, как бы убить время до сна, а ежик как раз одолел один кантик и устремился к другому, когда ты вошел в его жизнь. Но наутро твой пыл не просто угас, его заместила ужасная тягость. Подозрение, что все не в таком уж порядке. И чем делать то, что ты сделал, лучше бы все оставить, как есть, и пусть бы ежик отправился по своим делам, как собрался. Прошел не один день, может быть, не одна неделя, пока ты заставил себя пойти к кроличьей клетке. Ты так и не забыл того, что ты там застал. Ты на спине, в темноте, а так и не забыл того, что ты там застал. Кашу. Вонь.

На миг мелькает следующее. Вдруг захочется перерывов в общении? Когда можно справляться без помощи, самому? Тогда голос будет помехой. И образ слушателя соответственно. Его собственный образ. И он будет только жалеть, что их создал, и думать, как бы их ликвидировать. Да, но что такое — справляться без помощи самому? И уж какая тут помощь? Ладно, пока оставим так.

Пусть слушатель называется Эф. Ты, Эф, на спине, в темноте. И пусть знает свое имя. Тогда отпадает вопрос о подслушивании. О том, что речь не о нем. Хотя логики тут никакой. О шепоте в самое ухо еще спрашивать, к тебе ли он обращен! Ну вот. И тогда он лишается смутного беспокойства. Смутной надежды. Он, которому почти нечего чувствовать. Так не хочется чувствовать. Со всей оставшейся ему способностью желать желающий ничего не чувствовать. Нужно это кому-нибудь? Нет. Лучше так для общения? Нет. Ну и пусть он не называется Эф. Пусть остается как был. Слушатель. Безымянный. Ты.

Представим себе поконкретней место, где он лежит. Не особенно фантазируя. О размерах и форме дает некоторое представление дальний голос. То наплывает исподволь, то сразу накатывает, а то, после паузы, снова он дальний. Идет сверху, сбоку, со всех сторон, с разных уровней и одинаково дальний на своей максимальной дальности. А снизу — ни разу. До сих пор. Откуда и следует вывод, что кто-то лежит на спине на полу в ротонде большого диаметра, ухом в самом центре. Насколько большого диаметра? Исходя из слабости голоса на его максимальной слабости — метров двадцать, то есть десять метров от уха до любой точки окружающей поверхности. Это что касается размеров и формы. Ну а материал? Какие тут имеются данные, если таковые имеются? Пока не решить. Очень напрашивается базальт. Черный базальт. Но пока не решить. Это же все он воображает, когда надоедят голос и слушатель. А чуть напряг бы воображение, сам бы понял, что воображает неверно. Например, по какому праву утверждать относительно слабого звука, будто это звук, ослабленный расстоянием, а не изначально такой слабый звук? И ослабевание звука объяснять отдалением, а не просто затиханием без всякого отдаления? А раз права такого нет, то и голос никакого света не проливает относительно места, где валяется наш старина-слушатель. В безмерной темноте. Бесформенной. Пока оставим так. Прибавим только: что за воображение такое, уж настолько послушное разуму? Довольно своеобразное воображение.

Другой выдумывает все это ради компании. В той же темноте, что его создание, или в другой? Поскорее вообразим. В той же самой.

Нельзя ли усовершенствовать голос? Сделать ценней для общения. Скажем, введя какое-то прошедшее время. Хотя в этом затемненном сознании времени нет. Миновавшее, текущее, надвигающееся. Все сразу. Но для другого пусть усовершенствуется, скажем, прошедшее время. Тон невыразительный, тот же, что выдумался сначала, те же повторы. Тут ничего не поделаешь. Но пусть меньше перемещается. Меньше ослабевает. Как бы нащупывает позицию. С которой можно зазвучать с наибольшим эффектом. Идеальную амплитуду для слуха. Чтобы не бить на барабанные перепонки, но и не вынуждать напрягаться ухо. Насколько это ценней для компании, чем то, что было на— воображено впопыхах. Насколько вероятней, что голос достигнет цели. Чтобы у слушателя было прошлое и чтобы он в этом признался. Ты родился в страстную пятницу, роды были тяжелые. Да, я помню. Солнце только что закатилось за пихты. Да, я помню. Так капля, чтобы точить верней, должна падать и падать. На то, что внизу.

В последний раз, когда ты выходил, земля была под снегом. Ты сейчас на спине, в темноте, а тогда — ты на пороге и тихо прикрыта дверь. Прислонясь к косяку, свесив голову, ты готовишься выйти. Когда ты открываешь глаза, ног не видно, полы пальто на снегу. Темная сцена как подсвечена снизу. Ты видишь себя перед самым этим последним выходом. Прислонясь к косяку и закрыв глаза, ты собираешься с силами двинуться в путь. Уйти. Дальше сцена подсвечена снегом. Ты на спине, в темноте, ты закрыл глаза, и ты видишь: ты готовишься двинуться в путь по светящейся пелене. Слушаешь легкий стук двери. И тишину. И вот ты на белом пастбище, весною весело клубившемся овцами, усеянном красными плацентами. Как всегда, ты берешь по прямой к проему в шпалере терновника, ограждающей пастбище с запада. Туда по пастбищу обычно от тысячи восьмисот до двух тысяч шагов, в зависимости от твоего настроения и состояния почвы. Но в то утро их будет гораздо больше. Гораздо-гораздо больше. Твои ноги так выучили эту прямую, что, если нужно, выведут тебя и с закрытыми глазами, всего на несколько метров северней или южней. Нужно не нужно, а так оно и бывает всегда, и не только здесь. Ведь ты ходишь если и не с закрытыми глазами, хоть так нередко бывает, но во всяком случае уставя их в землю прямо у себя под ногами. Только эту природу ты видел. С того дня, как навсегда свесил голову. Бегущую под ноги землю. Ты уже не считаешь шагов. По той простой причине, что каждый день получается то же. В среднем то же. Дорога ведь та же. Ты ведешь счет дням и каждые десять дней производишь умноженье. Сложенье. Тени отца уже нет. Давно отвязалась. Ты уже не слышишь своих шагов. Не видя, не слыша, идешь по прямой. День за днем. Той же самой дорогой. Будто нету другой. Для тебя уже нет. Раньше ты останавливался, чтобы подбить итог. Чтобы снова начать от нуля. А раз, как мы видели, эта потребность отпала, теоретически не осталось причин останавливаться. Разве что в самом конце. Чтоб собраться с силами для возвращенья. А ты останавливаешься. Куда чаще, чем раньше. Не от усталости. Ты устал сейчас не больше, чем раньше. И не от старости. Ты не старше, чем раньше. А вот останавливаешься куда чаще. Так что на ту сотню метров, которую ты одолевал за три-четыре минуты, требуется от пятнадцати до двадцати. Ни с того ни с сего, не окончив шага, нога падает или, не начав его, прирастает к земле. И ты останавливаешься. И — немая тоска, суть которой: могут они идти дальше? Или верней: пойдут они дальше? Голая суть. И ты успокаиваешься, когда, как всегда, они снова идут. Ты — на спине, в темноте, с закрытыми глазами — видишь эту картину. Как не мог увидеть тогда. Темный свод неба. Сверкающая земля. Ты застрял посредине. Ботинки увязли доверху. Полы пальто на снегу. Под старым котелком в старой свешенной голове немая тоска. Среди пастбища на полпути к проему в штакетнике. По прямой. Ты оглядываешься, как не мог оглянуться тогда, и видишь свои следы. Огромная дуга. Занесло. Будто вдруг перевесило сердце. В самом конце отяжелело, не под силу нести.

Юность. Ощути ее веяние. На спине, в темноте — вспоминай. Ах, вспоминай. Майский безоблачный день. У тебя с ней свиданья в беседке. Грубый шестигранник. Весь из бревен. Лиственницы, пихты. Два метра в диаметре. Три — от пола до маковки. Площадь — ровно три квадратных метра. Два пестрых оконца, одно против другого. Из разноцветных ромбиков. Под каждым приступка. Летом по воскресеньям твой отец любил сюда удаляться после полуденной трапезы с подушкой и "Панчем". Расслабив брючный ремень, он сидел на приступке, листая страницы. Ты устраивался напротив, болтая ногами. Он хмыкнет — и ты пытаешься хмыкать. Он перестанет — ты тоже. Твои попытки подражать его хмыканью так ему нравились, льстили, что иной раз он хмыкал, просто чтоб услышать, как хмыкнешь ты. Иногда ты отворачивался и смотрел сквозь густо-розовое стекло. Прижимал к нему свой маленький нос, и все розовело снаружи. Утекли годы. Ты снова в беседке, облитый радужным светом, ты всматриваешься в пустоту. Она запаздывает. Ты закрываешь глаза и вычисляешь объем. Арифметика тебя спасает среди волнений. Как гавань. У тебя получается приблизительно семь кубических метров. И сейчас еще, в безвременной темноте, ты находишь утешение в цифрах. Допуская некий сердечный ритм, ты подсчитываешь, сколько раз оно простучит за день. За неделю. За месяц. За год. И — допуская некую продолжительность жизни — за жизнь. Вплоть до последнего стука. Но сейчас, имея на счету всего каких-нибудь семьдесят американских биллионов, ты сидишь в беседке и вычисляешь объем. Приблизительно семь кубических метров. Почему-то это тебя не устраивает, ты начинаешь сначала. И сразу слышишь ее легкие шаги. Легкие — для такой крупной женщины. С колотящимся сердцем ты открываешь глаза, и спустя похожую на вечность секунду ее лицо показывается в окне. Сделавшем совсем голубой ее природную бледность, которая тебя так восхищает, и, конечно, твое лицо ей тоже видится голубым. У вас это общее — природная бледность. Лиловые губы не отвечают тебе на улыбку. И поскольку окно, когда ты сидишь, приходится тебе на уровне глаз, а приступка — почти вровень с землею снаружи, ты думаешь, не встала ли она на колени. По опыту зная, что рост, или длина, у вас общие и складываются из равных сегментов. Ведь когда вы вместе стоите, когда вытягиваетесь лежа, лицо приникает к лицу, лобок к лобку, колени к коленям и смешиваются волосы. Следует ли отсюда, что сидящее тело настолько же уменьшается в росте, как стоящее на коленях? Допуская некой высоты сиденье, например стульчик для пианино, ты закрываешь глаза, чтобы лучше вычислить и сравнить первый и второй сегменты, а именно — от пятки до колена и от колена до таза. Как любили вы оба это закрывание глаз. Когда не спишь. Ночью и днем. Эту совершенную темноту. Свет без тени. Просто уйти, не быть. Или для дела, как сейчас, например. Вот нога. Сверху донизу. Делишь ее на сегменты, накладываешь один на другой. Так и есть. Верхний — больше, сидящий больше теряет в росте, если сиденье не выше коленей. Но бог с ними, сегментами, ты открываешь глаза, и — она сидит рядом. Мертвая тишина. Малиновые губы не отвечают тебе на улыбку. Твой взгляд соскальзывает на ее груди. Неужели они такие большие? На живот. То же чувство. Он сливается с животом отца, наплывавшим на расстегнутый пояс. Неужели беременна, а ты даже руки ее пока не просил? Ты приходишь, нет, уходишь в себя. Она тоже закрыла глаза, а ты и не знаешь. Лицом к лицу вы сидите в беседке. В радужном свете. Глаза закрыты. У каждого одна рука тянется к паху другого. Мертвая тишина.

Утомленный этим разгулом воображения, он его выключает, и все исчезает. До тех пор, когда, снова ощутив потребность в общении, он решает назвать слушателя, скажем, Эм. Для удобства отсылок. А себя самого другой какой-нибудь буквой. Эс. Придумывая все, и себя самого включительно, ради компании. В той же темноте, что и Эм, когда упоминался в последний раз. В какой позе, в неподвижной ли или меняющейся, пока остается открытым. Итак, он говорит о себе: В последний раз, когда он говорил о себе, он говорил, что он в той же темноте, что его создание. Не в другой, как предполагалось когда-то. В той же. Так удобнее для общения. А насчет позы пока неизвестно. Подвижная она или нет? Какая из всех мыслимых поз всего меньше надоедает? Какая неподвижность, какое движение больше всего способны отвлечь? И — одним духом, пока еще и не скажешь, но почему не сказать, не дожидаясь, пока окажется, что можно было и не сказать, а что, если нет? Ну? Может он, если захочет, перебраться из той темноты, которую выбрал сначала? Подальше от собственного создания — в другую? Может он, сначала решив лежать, потом передумать и встать и, например, прислониться к стене? Или, предположим, немного пройтись? А Эм пере— вообразить сидячим, в качалке? И руки чтоб были свободны, вдруг помощь понадобится? Но тут он бросает себя на произвол этих догадок, в той же темноте, что его созданье, в глубине души задавшись вопросом, как с ним бывает порой, — остаются ли беды мира такими, как прежде. В его времена.

Значит, что пока известно об Эм? Он лежит на спине в темном месте, форму и размеры которого еще остается вообразить. Время от времени он слышит голос и не знает, к себе ли его отнести или, с тем же основанием, к кому-то другому. Ведь хотя голос точно описывает его положение, нельзя с уверенностью сказать, что описание не относится к кому-то другому в таком же точно положении. Смутная неловкость от смутной мысли о подслушивании, когда, например, он слышит: Ты лежишь на спине, в темноте. Сомнения несколько отступают, когда голос, поискав там и тут, останавливается наконец над ним. Голос стихает и — ни звука, кроме его собственного дыхания. Стихает и — брезжит надежда, что это насовсем. Умственная деятельность — весьма ограниченна. Редкие проблески беспомощной мысли. Надежда, отчаяние и прочее — едва ощутимы. Полное непонимание причин нынешнего своего положения. Никаких сопоставлений настоящего с прошлым. Шевелятся только веки. Когда глаз устает от внешней или внутренней темноты — соответственно опускаются и поднимаются. Возможность других подобных же локальных мелких движений не исключена. Но никаких улучшений с их помощью не наблюдается. То же и на более высоком уровне. Ничего, что способствовало бы общению. Никаких движений души — сдержанной грусти, положим, желаний, покаяния, гнева, любопытства и прочая. Нет и сколько-нибудь заметных интеллектуальных достижений, как если бы, например, он подумал, имея в виду себя: Раз он не может думать, лучше бы и не пытался. Ну что еще прибавить к эскизу? Его не— называемость. Даже Эм отпадает. Это же Эс так для себя помечает собственное созданное покуда создание. Эс? Да ведь Эс — сам создание. Фантом. Химера.

Но — еще ведь другой. О котором — ни-ни. Создающий химеры, чтобы умерить химерами собственное небытие. Ш-ш, не надо о нем. Пауза, и — в ужасе, снова: Ш-ш, не надо, не надо.

Выдуманный выдумщик выдумывает все это ради компании. В той же химерической темноте, что его химеры. В какой позе, в той же, что слушатель, и навсегда ли, если да или если нет, пока неизвестно. Но, может, хватит и одной неподвижной позы? Стоит ли удваивать такую приятность? Пусть его двигается. В неких пределах. На четвереньках. Ползком. Корпус отделен от земли, взгляд устремлен вперед. Если проку от этого нет — отменить. Если можно. Взамен подыскав другой вид движения. Или никакого. Оставив наиболее удачную позицию на довоображение. А пока — пусть ползает. Ползет и падает. Снова ползет, снова падает. В той же химерической темноте, что другие его химеры.

Поискав, поплутав, пошарив, голос останавливается на месте — уже окончательно слабый. Где останавливается? Со всей ответственностью — вообразить.

Над запрокинутым лицом. Падая вертикально на темя. Так что в слабом свечении, которое издает голос, даже и будь тут рот — он бы его не увидел. Вращай не вращай глазами. На какой высоте?

Вытянутой руки. Какой силы? Слабый. Так мать склоняется над колыбелью. Отступает, чтоб увидел отец. В свой черед что-то бормоча новорожденному. Тот же невыразительный тон. Ни малейших следов любви.

Ты лежишь на спине под осиной. В дрожании теней. Она к тебе под прямым углом, оперлась на локти, уткнула подбородок в ладони. Ты прикрываешь глаза, заглянувшие ей в глаза. В своей темноте ты заглядываешь в них снова. Еще. Чувствуешь, как длинные черные пряди дрожат на твоем лице, в неподвижности воздуха. Ваши лица в шатре волос. Она шепчет: Послушай-ка листья. Глаза — в глаза, вы слушаете листья. В дрожании теней.

Значит, ползет и падает. Снова ползет, снова падает. Если это ничего не дает, он всегда может упасть окончательно. Или так ни разу и не привстать на колени. Представим себе, как это ползание, в отличие от голоса, прояснит очертания места. Хотя бы приблизительно. Во-первых, что мы примем за единицу ползанья? Соответственно шагу при вертикальном передвижении? Он поднимается на четвереньки, собирается двинуться. Колени и локти образуют прямоугольник примерно в полметра длины, высота безразлична. Наконец левое, скажем, колено продвигается вперед на шесть пядей, на четверть сократив расстояние до соответствующего локтя. Который в свою очередь продвигается на такое же расстояние. Прямоугольник превратился в ромб. До тех пор, пока левая рука и левый локоть не произведут тех же действий. Опять прямоугольник. И так он ползет, пока не свалится. Из всех видов ползанья этот ползок трусцой — наименее распространенный. Зато самый увлекательный.

Ползанье сопровождается счетом в уме. Без передышки. Один, два, три, четыре — раз. Колено — локоть, колено — локоть — два. Так. После пяти раз, скажем, он падает. И — рано или поздно — опять от нуля, один, два, три, четыре — раз. Колено — локоть, колено — локоть — два. Шесть. И так далее. Ему хочется — по прямой. Пока, не встретив упора, он, обескураженный, не начнет возвращаться. Опять от нуля. Или выберет совсем новое направление. Ему кажется — по прямой. Пока, опять никак не доходя до упора, он не сдастся и не пустится уже по новому курсу. Опять от нуля. Твердо зная или прекрасно себе представляя, как может сбить с пути темнота. Занести, когда не вынесет тяжести сердце. Или, наоборот, заведомый крюк подменить кратчайшим путем по прямой. Так или иначе, как ни ползи, как ни лезь из кожи — границ покуда нет. Вообразимых покуда. Локоть — колено, локоть — колено. В темноте без границ.

Можно ли вообразить ум слушателя в полном бездействии? Кроме моментов, когда он слушает. То есть когда звучит голос. Ведь, кроме голоса и собственного дыхания, — что ему слушать? Ага! Как кто-то ползет. Слышит он это? И как падает? До чего бы оживилась компания, если б он слышал, как кто-то ползет. Падает. Снова приподнимается на четвереньки. Снова ползет. Удивляясь про себя — господи, что там за звуки? Оставляя решение на потом, когда будет еще скучней. Ну а кроме звука — что может пробудить его мысль? Зрение? Соблазнительно объявить: да на что ему тут смотреть? Но с этим мы немножечко опоздали. Он же видит изменения темноты, когда открывает и закрывает глаза. Видит, надо думать, свечение, исходящее от голоса, как сразу было воображено. Воображено впопыхах. Свечение, правда, бесконечно слабое, остался ведь только шепот. Видное вдруг, когда глаза закрываются на первом же слоге. Если к тому времени были открыты. Итак, это свет, предположительно наислабейший и воспринимаемый в течение полумига. Вкус? Вкус во рту? Давно притупился. Осязание? Что ему тут осязать? Как кости касаются пола? Все — от пяточной до затылка? А желание шевельнуться, кстати, не могло бы нарушить апатию? Повернуться, например, на бок? Ничком? Для разнообразия. Оставим ему эту скромную потребность. И одновременно облегчение, что прошли времена, когда у него была полная возможность ворочаться без толку. Обоняние? Его собственный запах? Давно выдохся. И отбил все остальные, если таковые имелись. Скажем, от той закоченелой дохлой крысы. И прочей падали. Которую остается довообразить. Если, конечно, не пахнет от ползающего. Ага! Ползающий создатель! Может, стоит вообразить ползающего создателя с запашком? Еще покрепче, чем у созданья? Чтоб то и дело вызывал удивление в этом уме, давно отвыкшем удивляться. Удивление: Господи, да откуда же еще чужой запах? Откуда так мерзко потягивает? Как бы выиграла компания, если б только создатель мог попахивать. И он бы мог его нюхать. Может, шестое чувство какое-нибудь? Необъяснимое предчувствие нависшей беды. Да или нет? Нет. Чистый разум? Вне опыта. Бог есть любовь. Да или нет? Нет.

А может ползающий создатель, ползающий в той же темноте, что его созданья, ползая — создавать? Один из вопросов, какими он задавался, отлеживаясь между двумя ползками. И если очевидный ответ напрашивался сам собой, об утешительном, приятном ответе такого не скажешь. И понадобилось немало отлеживаний и соответственное же число ползков, пока он наконец собрался с силами воображения, чтобы ответить. Тут же, без убежденности, добавив, что любой ответ еще можно пересмотреть. Как бы там ни было, ответ, на какой он решился, был отрицательный. Нет, не может. Ползать в темноте вышевоображенным способом — дело настолько серьезное и захватывающее, что исключается любая другая деятельность, будь то даже творение чего-то из ничего. Ведь ему приходится, как, может быть, слишком поспешно воображено, не только покрывать таким манером пространство, но вдобавок по мере сил стремиться к прямой. И вдобавок считать, подсчитывать пядь за пядью, и вдобавок удерживать в памяти без конца меняющуюся сумму прежде подсчитанных, и, наконец, держать глаз и ухо востро, чтоб не пропустить ни малейшего ориентира на этом месте, куда, может быть и неосмотрительно, его кинуло воображение. Так что одним духом — и кляня фантазию, столь ограниченную разумом, и сознавая, насколько полет ее отменим, — он в конце концов не может не ответить: нет, не может. Не может он создавать, ползая в той же созданной темноте, что его созданье.

Берег. Вечер. Угасающий свет. Скоро будет нечему гаснуть. Нет. Тогда не бывало, чтоб не было света. Угасал до самой зари и все-таки не угасал. Ты стоишь спиной к морю. Шум моря — единственный звук. Стихает, когда медленно отливает море, нарастает, когда оно снова накатывает. Ты опираешься на большое бревно. Ладони на толстой складке коры, лицо в ладонях. Если б глаза у тебя открылись, ты увидел бы в последних лучах сперва полы пальто, края ботинок, увязших в песке доверху. Потом тень бревна на песке, только ее, пока не исчезнет. Пока не исчезнет из глаз. Беззвездная, безлунная ночь. Если б глаза у тебя открылись — озарилась бы темнота.

Ползет и падает. Лежит. Лежит в темноте с закрытыми глазами, отдыхает от ползанья. Физически. И от разочарования, что опять проползал впустую. Может быть, говорит себе: И зачем ползать? Может, лучше просто лежать в темноте с закрытыми глазами? Все бросить? Покончить с этим со всем. С бессмысленным ползаньем, с неутешительными химерами. Но если иногда он и вправду так падает духом, то ненадолго. Потому что, пока он лежит, исподволь нарастает потребность в общении. Чтобы уйти от себя самого. Потребность слушать голос. Чтоб хоть опять сообщил: Ты на спине, в темноте. Или: Ты появился на свет в темноте девятого часа, ты испустил первый крик в час, когда возгласил громким голосом и испустил дух Спаситель. Потребность закрыть глаза, чтоб слышать, чтоб видеть свечение темноты. Или усовершенствовать слушателя, снабдив какой-нибудь человеческой слабостью, например, зудом. Там, где нельзя почесаться. Неутолимым зудом. Как бы оживилось общение! Или в заключение задаться вопросом, что именно он имеет в виду, невнятно обозначая, что он — лежит? Иными словами, какой из бесчисленных видов лежания вероятней всего дольше не надоест? Если, поползав вышеописанным образом, он затем падает, естественно предположить, что падает он ничком. При его усталости и обескураженности в этот момент иное и предположить даже трудно. Но тогда ему ничто не препятствует далее перевернуться на один из своих боков или на свою единственную спину и лежать таким образом, если в одной из этих трех поз окажется легче общаться, чем в одной из трех прочих. Позу на спине, при всей ее соблазнительности, увы, придется отвергнуть, ибо уже использована для слушателя. Что же касается поз на боку — обе отметаются с первого взгляда. Остается единственная возможность — ничком. Но как? Как именно? Как расположены ноги? Руки? Голова? Лежа ничком в темноте, он изо всех сил старается вообразить, как ему лучше лежать ничком. Как удобней ничком общаться.

Уточнить образ слушателя. Из всех видов лежания на спине какой вероятней всего дольше не надоест? Ничком, напрягая закрытые глаза в темноте, он в конце концов начинает кое-что различать. Но сперва — голый он или прикрыт? Простынкой хотя бы? Голый. В свечении голоса, оживляя общение, призрачно, бледностью кости, посверкивает тело. Упор головы, главным образом, на вышеуказанную затылочную кость. Ноги — по стойке смирно. Ступни — под углом девяносто градусов. Руки скреплены невидимыми кандалами над пахом. Остальные детали — по потребности. Пусть пока остается так.

Измучась бедами ближнего, ты тем не менее отрываешь голову от ладоней и открываешь глаза. Не вставая с места, зажигаешь лампу прямо над собой. Твои глаза смотрят на часы. Но вместо того чтоб определять ночной час, они провожают и провожают секундную стрелку, которую то догоняет, то обгоняет тень. Через какое-то время ты заключаешь следующее. На 60 секундах и на 30 тень скрыта под стрелкой. От 60 до 30 тень обгоняет стрелку, причем расстояние увеличивается от нуля на 60 до максимума на 15 и далее опять сходит к нулю на 30. От 30 до 60 тень отстает от стрелки на расстояние, увеличивающееся от нуля на 30 до максимума на 45 и оттуда снова уменьшающееся до нуля на 60. Но если наклонить лампу или часы — тень будет исчезать под стрелкой уже на других цифрах, например, на 50 и 20. Словом, на двух совсем других цифрах, в зависимости от угла наклона. Но как бы велик или мал ни был этот наклон, как ни далеки от 30 и 60 оказывались новые цифры, на которых тень исчезает под стрелкой, расстояние между ними остается равно 30. Тень появляется из-под стрелки в любой точке циферблата, чтобы отставать от нее или ее обгонять в течение 30 секунд. Затем скрывается на бесконечную долю секунды и снова появляется и снова отстает или обгоняет стрелку в течение 30 секунд. И так без конца. Это, по-видимому, единственная постоянная величина. Ведь даже само расстояние между тенью и стрелкой варьируется в зависимости от угла наклона. Но каково бы это расстояние ни было, оно неизменно растет от нуля до максимума или сходит на нет за 15 секунд, и в следующие 15 секунд соответственно наоборот. И так без конца. Это, если угодно, вторая постоянная величина. Много чего еще бы можно заметить относительно секундной стрелки и ее тени, вращающихся, по-видимому, без конца вокруг циферблата, вывести еще постоянные и переменные величины. Но тебе уже это невмоготу, и ты снова роняешь голову на ладони и, закрыв глаза, возвращаешься к бедам ближнего. В такой позе и застигает тебя рассвет. Через восточное окно светит низкое солнце и перебрасывает через весь пол тени — твою, непогашенной лампы. И разных других предметов.

Что за видения света — в темноте! Кто это восклицает? Кто спрашивает, кто восклицает: Что за видения света и теней — в темноте без теней! Кто-то еще другой? Все это выдумывающий ради компании. Как бы это оживило компанию! Кто-то еще другой, выдумывающий все это ради компании. Ш-ш, не надо о нем.

Чтоб всему положить конец, когда ты уже не мог выходить, ты сел, скорчившись, в темноте. Покрыв в свое время 75 000 миль или примерно трижды экватор. Ни разу не отдалясь по радиусу больше трех миль от дома. Дома! Так дожидался очереди в чистилище старый изготовитель лютен, сподобившийся от Данта подобья улыбки, а теперь, наверно, распевающий-таки славословия в одном из блаженных сонмов. В любом случае здесь мы с ним и простимся. Помещение без окон. Когда ты открываешь глаза, разрежается темнота. И вот, значит, сейчас на спине, в темноте, ты когда-то уселся скорчившись, когда отказало тело, отказалось выходить. Выходить, бродить по извилистым тропкам, по пастбищам, то пустым, то весело клубящимся овцами. Бок о бок с тенью отца в его старых дорожных обносках, а потом долгие годы бродить одному. Шаг за шагом прибавляя ко все растущей сумме уже исчисленных шагов. Время от времени останавливаясь, свесив голову, подбивая итог. И — опять от нуля. И вот, значит, сидя скорчившись, ты вдруг ловишь себя на том, что воображаешь, будто ты не один, прекрасно отдавая себе отчет в безотчетности воображения. Процесс тем не менее идет как по маслу, как бы смазанный, так сказать, собственной абсурдностью. Не то чтоб ты буквально произносил: Я знаю, что бессмысленно, и однако упорствую. Нет. Ибо первое лицо единственного числа, а уж тем паче множественного, в твоем словаре отсутствует. Но и без слов ты себя наблюдаешь, как, скажем, незнакомца, страдающего болезнью Годкина[1], или, если угодно, Персиваля Потта[2], застигнутого на молитве. Время от времени тебе вдруг приходит охота вытянуться. Сразу приходят в движение все части. Руки отпускают колени. Поднимается голова. Начинают распрямляться ноги. Откидывается корпус. И все это вместе и много чего другого соответственно производит все это, пока может производить, и затем останавливается. Теперь, лежа навзничь, ты снова принимаешься за свою сказку с того места, на котором был прерван процессом укладывания. И продолжаешь до тех пор, пока тебя не прервет противоположный процесс. Так, в темноте, то скорчившись, то на спине, ты трудишься без толку. И тогда как переход из первого положения во второе производится с каждым разом охотней и легче, в отношении обратного мы наблюдаем обратное. Пока вместо редкого отдыха, каким она служила сперва, распростер— тость делается привычкой, а потом уж и нормой. Теперь ты на спине, в темноте и больше не сможешь усесться, сжать руками колени, свесить голову до отказа. Но с запрокинутым лицом будешь трудиться без толку над своей сказкой. Пока наконец не услышишь, что слова приходят к концу. С каждым напрасным словом ближе к последнему слову. А с ними и сказка. Сказка о ком-то с тобой в темноте. Сказка о ком-то, сочиняющем сказку о ком-то с тобой в темноте. И насколько же лучше наконец-то потерянный труд и — молчанье. И ты — как всегда.


[1] Болезнь Годкина — лимфогрануломатоз — болезнь крови, до недавнего времени считавшаяся неизлечимой, названа по имени открывшего ее врача.

[2] Знаменитый хирург.

Samuel Beckett, 1980. Перевод с английского Е. Суриц.