#35. Агрессия


Павел Лукьянов
Бесконечное детство
Мёртвая поэзия победившей революции

Возраст — … помеха
(анти)народная мудрость

Смех сквозь смену вех

В 1991-м году в 14 лет я впервые прочитал так называемые «взрослые» тексты Даниила Хармса. То, что они считались «взрослыми», льстило мне как подростку, хотя ничего «взрослого» в них не было, и я без усилий считывал абсурд непривычных гэгов и скетчей. Моя мама в то время была моложе, чем я, пишущий сейчас эти строки: она, как и миллионы советских жителей, тянулась к ранее недоступной информации, которая ежедневно прибывала в виде «Случаев» Хармса, «Чевенгура», «Унесённых ветром» и прочих запретных книг. Помню ярко: мне — 14 лет, маме — 38 лет, мы сидим в зале театра «Эрмитаж» и трясёмся от смеха на спектакле «Хармс! Чармс! Шардам! или школа клоунов». На сцене яркая Любовь Полищук гротескно кривляется, изображая выпадающих из окна старух или Пушкина, спотыкающегося о Гоголя. Детство, полутёмный зал, мы с мамой в едином внимании, неслыханный юмор, и мы с ней сгибаемся до пола и смеёмся, смеёмся и запоминаем, запоминаем этот смех. И вся страна жадно скупала и читала многотысячные тиражи Хармса, Введенского, Олейникова, Заболоцкого — этих полуупомянутых в советское время поэтов. «Иван Топорышкин пошёл на охоту…», «Дядя Боря говорит, / Что / Оттого он так сердит, / Что…», «В этой роще берёзовой, / Вдалеке от страданий и бед…» — эти стихи были известны всему Союзу, а другие, «взрослые», то есть непечатные в течение 50 лет тексты поэтов, пришли в страну на рубеже очередной Смены вех. И сейчас, через 30 лет после снизошедшего на нас с мамой смеха, я пытаюсь найти разгадку взрывной привлекательности ОБЭРИУтов для жителей страны накануне падения железных декораций социализма.

Прерванное детство

Россия до момента её опрощения в 1917 году была страной, состоявшей из разных сложно организованных социальных страт, это было государство, умеренно контролирующее происходящие политические явления, это была страна, чью культуру эстет Поль Валери назвал «одним из чудес света». И эта страна за пару лет слиняла до общества, в котором уборщица может (и будет) руководить институтом (заводом, журналом). Новая Россия ужаснула даже убеждённого коммуниста Андрея Жида, который был встречен в СССР с почётом, принял участие в похоронах Горького и прожил несколько месяцев в Советской России. После чего он написал уничижительное «Возвращение из СССР», мгновенно превратившись в запрещённого на многие года писателя.

Страна зажиточных крестьян превратилась в страну бедняков, кичащихся своим лохмотьями. Лохмотья стали образцом почитания. В стране победившего терроризма власть уголовников и убийц пошла по деревням и опустевшим городам (население Петербурга к 1920 году уменьшилось вдвое, город стоял пустой). Представьте свою семью: сидите вы с отцом и матерью, с женой и двумя детьми. Сидите, закрыли на мгновенье глаза, открыли, а мамы и жены нет, папа плавает в луже крови, грязные дети в лохмотьях читают Маркса. Так это и было. Неспроста же современные российские марксисты говорят о космосе, Гагарине, хрусте советской булки, но только не о Гумилёве, только не о лошадях, съеденных после революции в богатейшем городе Европы (Петербурге). То, что Горький нашёл на дне, всплыло и покрыло кровью весь мир. Россию захватили сверх-недочеловеки.

Общее детство

Общим оно и было: моё детство, закончившееся в 1991 году, и детство ОБЭРИУтов, закончившееся в 1917 году. Не сравнивая несравнимое, не ставя знак равенства между пропастью 1917 года и увековечиванием пропасти в 1991 году, я говорю лишь о резком обрыве детства — словно руку оторвали. И вот я и Заболоцкий в возрасте 14 лет стоим с детским сердцем, выросшим по прежним правилам, среди новообразований, которые одним днём отменили большую часть заложенных в детстве понятий, смыслов. Мир перестал быть привычным, и детство сразу осталось в прошлом. Для вчерашнего мальчишки среди новых игр не оказалось тех, правила которых он успел выучить. Я и мои ровесники (1976-1978 годов рождения) и ОБЭРИУты (1903-1905 годов рождения) пытались научиться новым играм, нелепо следуя устаревшим сводам и уговорам. ОБЭРИУты, успевшие захватить остатки взрослого полноценного мира, запечатлели его лишь отчасти, лишь в доступной их сознанию детской манере мысли. И в этом — ключ к неполноценной цельности их литературного метода и разгадка их популярности среди людей моего поколения. Наше поколение и есть ОБЭРИУты, встретившие свой 1917/1991 год не по своей воле. Наше поколение оказалось, конечно, в более мягких условиях, жизнь вообще усластилась за XX век. Но ощущение чужой бомбы, тикающей в наших руках, до сих пор роднит нас с ОБЭРИУтами. Только у них щёлкнуло, а у нас и щелчки ненастоящие. Потому что нам, в отличие от ОБЭРИУтов, оказалось нечего терять и не о чем жалеть в опустевшем без нас детстве.

Всем, чьё детство и юность были прерваны революцией, посвящается это скромное исследование о поэтах, родившихся незадолго до революции и принявших насильный дар судьбы. В 1917 году всем детям в России подарили бомбу замедленного действия. Воодушевлённые подарком, они стояли, переглядываясь, взрослея и слушая тиканье, с которым потихоньку сживались, не задумываясь о заложенном механизме срабатывания судьбы. И вот то у одного, то у другого ребёнка по мере взросления механизм без предупреждения срабатывал, без сожаления прерывая их судьбы. Это не походило на осенний листопад, это было вероломное распыление ледяного ветра среди летнего леса, преждевременное состаривание тел, не успевших ни расцвести, ни повзрослеть. — Тик-так, — говорили подарки, — Вот и твой черёд настал –. И очередной поэт отправлялся к червям, так и не поняв смысла и без того малоосмысленной жизни.



Государство ромашек
Николай Заболоцкий
(1903-1958)

Николая Заболоцкого можно было бы назвать самым счастливым из ОБЭРИУтов, если считать, что живая собака счастливее мёртвого льва. В год революции Заболоцкому было 14 лет. Это поэт, навеки застрявший в своём камлании на детские впечатления и образы, представляющие из себя бесконечный велосипед: нечто едущее и без устали удивляющееся явлениям природного мира и проговаривающее свои впечатления на (без)условно детском языке. Алексей Агафонович Заболоцкий, отец поэта, был первым в своем роду, кто получил образование (сельскохозяйственное училище). Он стал агрономом, учил до революции крестьян прогрессивным методам земледелия, имел лабораторию, где показывал крестьянам сравнительные посадки семян с удобрениями и без. Поскольку Россия была тюрьмой народов (так, кажется, говорят), то Алексей Агафонович Заболоцкий (угнетатель и рабовладелец), желая помочь местным крестьянам во время неурожая, написал письмо Фёдору Шаляпину, прося помощи. Шаляпин (белоручка и кровопийца) прислал денег, на которые Алексей Агафонович (насильник и деспот) открыл столовую для крестьян. Эти человеческие поступки и скромное вне политики существование отца спасли его сына после революции, ведь Николаю Заболоцкому не пришлось скрывать и отказываться от своих родителей, которые были близки к (не)простому народу. Народ и отблагодарил батюшку Ляксея Агафоныча: стоеросовые дураки, крестьяне, в 1917 добились обыска в доме Заболоцких (типа он хранил оружие), но ничего не нашли. А вся злость их была вызвана лишь разумной требовательностью Алексея Агафоновича, хозяина своей жизни и ответственного человека. Но поскольку дуракам раздали шальные погоны власти, они всласть и покуражились над белоруким барином, который двадцать лет кормил крестьян и их родителей со скатерти-самобранки земли русской. Ну, крестьяне своё потом тоже получили: колхозики, отсутствие паспортов до 1974-го года и прочую свободу. Но пока шла перестановка сил, крестьяне были ещё нужны в товарном количестве для натравливания всех на вся. Временную власть получили также одни из активных деятелей красного террора — латышские стрелки, арестовавшие 15-летнего Николая Заболоцкого. Мама носила передачки сыну. Спасибо, дедушка Ленин! Это же всё шутки, да? Розыгрыши. Смешно и весело. Детство Заболоцкого закончилось, когда он впервые вышел из тюрьмы. Впереди его ждали столица, ОБЭРИУтские лица, новые стихи, заключение, ссылка, свобода. Только старость его не дождалась. Зато детство так никогда и не отпустило его от себя, и в 50 лет он напишет такие невзрослые строки:

Я воспитан природой суровой,
Мне довольно заметить у ног
Одуванчика шарик пуховый,
Подорожника твердый клинок.

Чем обычней простое растенье,
Тем живее волнует меня
Первых листьев его появленье
На рассвете весеннего дня.

В государстве ромашек, у края,
Где ручей, задыхаясь, поет,
Пролежал бы всю ночь до утра я,
Запрокинув лицо в небосвод.

Жизнь потоком светящейся пыли
Все текла бы, текла сквозь листы,
И туманные звезды светили,
Заливая лучами кусты.

И, внимая весеннему шуму
Посреди очарованных трав,
Всё лежал бы и думал я думу
Беспредельных полей и дубрав.

Поэт Заболоцкий скрывался в пещере ушедшего благоденствия. Он хотел обратно, к папе и маме. Хотел бегать с друзьями, размахивать саблей, как в 1912 году, и быть атаманом Платовым. Хотел играть, а не быть. Думаю, что Йохан Хёйзинга, поживи он в СССР 20-х годов, получил бы много ценного материала для своего «Играющего человека». Вот уж где нужно было играть — играть в нового человека, играть в то, что ты больше не ветхий не дореволюционный человек, что ты — спортсмен и работник нового типа. Нового класса. Новой человеческой общности. Что ты — новиоп!

За 20 лет в советской России даже ребёнок доходил до умопомрачения, и в 1936 году ребёнок Заболоцкий пишет «Горийскую симфонию», посвящённую Сталину — отцу народов, заменившему всем детям России их отцов. От физиологических отцов следовало отрекаться. Подлинный отец должен быть один, как курс партии, как меню в столовой! Заболоцкий, замерев в фазе ребёнка, славит Сталина, наполняя памфлет личным детским воспоминанием о своём детстве. Ребёнок не позволяет поэту предать себя полностью:

Ты помнишь вечер? Солнце опускалось,
Дымился неба купол голубой.
Вся Карталиния в огнях переливалась,
Мычали буйволы, качаясь над Курой.
Замолкнул город, тих и неподвижен,
И эта хижина, беднейшая из хижин,
Казалась нам и меньше и темней.
Но как влеклось мое сознанье к ней!

Припоминая отрочества годы,
Хотел понять я, как в такой глуши
Образовался действием природы
Первоначальный строй его души.
Как он смотрел в небес огромный купол,
Как гладил буйвола, как свой твердил урок,
Как в тайниках души своей баюкал
То, что еще и высказать не мог.

Беспомощное детское стихотворение, написанное запуганным ребёнком по утверждённым лекалам. Помню себя, как в 1989 году на уроке рисования я из раза в раз рисовал плакат, зная, что получу пятёрку «автоматом». На листе бумаги я изображал обрыв, с которого злая ракета пытается скинуть Земной Шар. Видимо, я ребёнком видел многотиражные плакаты («Миру — мир», «СССР — оплот мира») и в своём рисунке подстраивался под то, чего, по детскому разумению, от меня ожидал учитель. Так и Заболоцкий плёлся в хвосте азиатского славословия. Писатель из более старшего поколения — Булгаков — ещё в 1920 году написал пьесу «Сыновья муллы» про рэвалюциённых грузин, борящихся с замшелой руснёй. А уж сколько халвы и патоки натолкали в уши батоно Джугашвили поэты и прозаики в 1930-х годах — тиражами можно выложить путь до Луны. И надо сказать, что Заболоцкий в этом деле шёл с робким отставанием. Хороший поэт всегда будет скверным учеником.

В январе 1937 года в газете известия печатается стихотворение Заболоцкого, которое он потом не будет включать ни в один из своих сборников. Ребёнок Заболоцкий хочет защитить и отца (Сталина), и семью (200 миллионов советских жителей), и, главное, себя от злых предателей, которые, конечно, предают всех понарошку. Это просто игра такая. Заболоцкий настолько пытался подыграть общепринятым мотивам, что переигрывал в чужой игре и проигрывал как поэт.

ПРЕДАТЕЛИ


Как? Распродать страну?! Чтоб под сапог германский
Всё то, что создано работою гигантской,
Всем напряженьем сил, всей волею труда, —
Колхозы, шахты, стройки, города, —
Всё бросить, всё продать?! Чтоб на народном теле
Опять они, как вороны, сидели!
Чтобы нагайка снова по спине
Пошла гулять! Чтобы по всей стране
Застенки выросли! Чтоб фабрики, заводы,
Колхозы, шахты, пашни, пароходы —
Всё снова им, на выбор, с молотка!
Нет, руки коротки. Здесь мы живем пока.
Здесь мы живем. Здесь, в этой части света
Ударил гром, чтоб потряслась планета —
Наш первый гром, предшественник громов.
Сквозь бедствия войны, переполох умов,
Сквозь горе человеческое, муку
Мы пронесли великую науку —
Науку побеждать, чтоб был у власти Труд,
Науку строить так, как в песнях лишь поют,
Науку веровать в людей и, если это надо, —
Уменье заклеймить и уничтожить гада.

Распять предателей опять же хотел ребёнок Заболоцкий. И, зная нежный нрав поэта, мы понимаем, что и казнь, которую он призывает на головы предателей, является игрушечной, из разряда тех игр во французов и русских, в которую они играли в детстве с друзьями. И пафос его обличения тщедушен и подделен. Это не «Убей немца», это «Уважаемый немец, не соизволите ли вы убиться!?»

Однако, парадоксальным образом это стихотворение также возможно считать написанным в порыве искренности. Ведь Заболоцкий адресовал его «старым большевикам», предателям-троцкистам, людям, лишившим его юности, выкинувшим его из собственной страны. Ведь то, что на процессах 1937 года убивали не только случайных людей, но и вчерашних убийц — это очевидный факт. Да, свой текст Заболоцкий создавал в угоду других, правильных убийц, но ему наивно (по-детски) хотелось быть защищённым хоть каким-то вразумительным смыслом, потому что если и Отец нации — убийца, то в каком же мире живёт поэт и все вокруг? В чём тогда вообще можно быть уверенным, если и враги, и руководители страны одинаково кровавы и не прощаемы в человеческих координатах?! Потому Заболоцкий и не включил это стихотворение в корпус своих текстов — не только из-за слабости текста, но также из-за того, что те, перед кем он высказывался как перед надёжей (Сталин и Ко) оказались… такими же наймитами Англии и живодёрами России.

Но в конце 30-х годов, когда Хозяин мира всего был ещё в силе, Заболоцкого самого разоблачили как врага народа, разоблачили именно за ненастоящую страсть его политически верных стихотворений, за детскую подделку под политический памфлет. В нём видели даже не врага, а какого-то ненадёжного товарища, ребёнка, неумело пытающегося сделать то, что было бы угодно взрослым.

В марте 1938 года Заболоцкого, чья квартира соседствовала с квартирой уже убитого к тому времени Олейникова, арестовали. Обычные издевательства, которые полагались ребёнку из «бывших» людей, неожиданная стойкость поэта, случай, удача, страх, преддверие смерти и неожиданное спасение, в том числе и от фронта. Ребёнок Заболоцкий встречает сорокалетие в бараке, а пятидесятилетие — вне барака. Только язык не повернётся назвать это свободой. Это была свобода от строгого тюремного режима. Ослабление поводка перед смертью.

В доме Заболоцкого в детстве была небольшая библиотека. Семилетний Заболоцкий подходил к шкафу и читал записку, написанную отцовской рукой: «Для многих книги — всё равно, что хлеб». Этого детского хлеба Заболоцкому и хватило на всю жизнь. И всё также по-детски, не принимая до конца безвозвратной окончательности жизни, Заболоцкий в 50 лет напишет стихотворение про ОБЭРИУтов, своих умерших друзей детства:

В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений,
Давным-давно рассыпались вы в прах,
Как ветки облетевшие сирени.


Вы в той стране, где нет готовых форм,
Где всё разъято, смешано, разбито,
Где вместо неба — лишь могильный холм
И неподвижна лунная орбита.

Там на ином, невнятном языке
Поёт синклит беззвучных насекомых,
Там с маленьким фонариком в руке
Жук-человек приветствует знакомых.

Спокойно ль вам, товарищи мои?
Легко ли вам? И всё ли вы забыли?
Теперь вам братья — корни, муравьи,
Травинки, вздохи, столбики из пыли.

Теперь вам сестры — цветики гвоздик,
Соски сирени, щепочки, цыплята…
И уж не в силах вспомнить ваш язык
Там наверху оставленного брата.

Ему ещё не место в тех краях,
Где вы исчезли, лёгкие, как тени,
В широких шляпах, длинных пиджаках,
С тетрадями своих стихотворений.

Богиня Фетида держала своего сына Ахилла за пятку, окуная его для закалки в воды Стикса. Ахиллесовой пятой Заболоцкого и всех поэтов его поколения было их дореволюционное, старорежимное детство. Пятка подворачивалась, в неё летели стрелы критики. ОБЭРИУты во время смуты не были прожжёнными и достаточно взрослыми, как Маяковский, встретивший 1917 год возрасте 22 лет, они не понимали народившегося языка, потому что не успели пройти обработку политической абракадаброй в юности. ОБЭРИУты по-детски чувствовали подлог маяковских плакатных текстов про Ленина. Но они и сами бы так хотели, только не успели научиться в старой жизни, а новая жизнь требовала оперативной реакции и текстов. Даже само слово: ОБЭРИУты — созвучно слову ребята. Язык, помимо воли поэтов, помнил и понимал происходящее. И мы, благодаря языку Заболоцкого, восходим к ситуации его жизни, наблюдаем ребёнка, ищущего в высоте знаки зодиака, стоящего в вечном удивлении пред небом и лепечущего о своих чувствах на детском языке. Заболоцкий не хочет и не умеет покинуть сохранившееся в памяти пространство былого и убитого детства. Детство для него продолжает жить как единственное оправдание всех последующих мучений жизни. Это как бы фильм, прокрученный наоборот: от хэппи-энда рождения до мрачного триллера зрелости и старости. Располневший герой мрачно идет по лесу и вдруг проваливается сердцем и разумом в прекрасное далёко, о котором в моём детстве будут петь пронзительную детскую песню. И самое проникновенное в этой песне — то, что прекрасное далёко — это недостижимое прошлое, от которого человек отныне будет лишь удаляться и уходить, уменьшаясь в размерах. Советские следователи не зря пытали Заболоцкого, они чувствовали в его стихах эскапизм и пропаганду старого строя, который был как раз не старым, а юным и живым. И к этому чуждому детству новая сатанинская власть могла испытывать лишь животную злобу. Заболоцкий чудом уцелел, благодаря случаю и нейтральному статусу отца, который, сам того не ведая, выбором кошерной сферы деятельности спас сына от грядущей погибели.




Вылитый ребёнок
Иван Пулькин
(1903-1941)

«Я был в домах многих колхозников этого процветающего колхоза… Мне хотелось бы выразить странное и грустное впечатление, которое производит «интерьер» в их домах: впечатление абсолютной безликости. В каждом доме та же грубая мебель, тот же портрет Сталина — и больше ничего. Ни одного предмета, ни одной вещи, которые указывали бы на личность хозяина. Взаимозаменяемые жилища. До такой степени, что колхозники (которые тоже кажутся взаимозаменяемыми) могли бы перебраться из одного дома в другой.»

Андре Жид «Возвращение из СССР»

Поэт Иван Пулькин родился в один год с Николаем Заболоцким (1903). Детство Пулькина также прошло в деревне, но если Заболоцкий жил барчуком, сыном уважаемого агронома, то Пулькин был из крестьянских детей, и его детство прошло в тягости и лишениях (отец пропал в австрийском плену, когда Ивану было 10 лет). Но, не случись революции, Пулькина бы заметили, дали бы шанс получить, например, гуманитарное образование, к чему у него была природная склонность. Он бы попал в город, подглядел бы как делают дела европейцы (то есть тогдашние русские), как кривляется на потеху публики Сергей Есенин, творя через это живые смыслы и новые звучания. Пулькина бы совратил старообрядец и паяц Клюев, дал бы ему урок благочестивой изворотливости и наигранности. Пулькин бы остался собой, но понял бы, как разумная русская единица, правило умножения себя на формальные проявления живой культуры. Но жизнь Пулькина, как и миллионов других Иванов, была остановлена и переведена на рельсы беззаветного послушания и однозначности высказывания. Начиная с 14-летнего возраста поэтическая жизнь Ивана Пулькина остановилась, и он, находясь в самом романтичном возрасте, не умея таиться (как, например, его взрослый собрат по перу Георгий Оболдуев), остановился в поэтическом развитии. Все его поэтические продвижения и поиски — суть опустошение методик Есенина и Маяковского с проблесками акмеизма. Ослеплённый настойчивой многолетней пропагандой крестьянский сын Иван Пулькин пошел на словесную службу новому миру. Пошел не как ОБЭРИУты, в детский уголок Маршака, а пошёл в народ, к своим сермяжным крестьянам. Только Пулькин не рассчитал, что он — поэт от природы, а крестьяне в большинстве — суть необработанная глина, из которой его стихи лепили горбатого человека будущего. Иван Пулькин — автор известной в начале 30-х годов комсомольской песни:

Отряд сквозь ночь шёл напрямик,
А ветер вслед летел,
К ночным дорогам он привык
И лишь тоскливо пел.
Вокруг лежал степной простор –
Эх, всё за степь отдашь!
Но вдруг, тоске наперекор,
Запел товарищ наш:
— Если сердце грустит твоё,
Смело глянь! Веселей споём!
Петь давай смелей!
С песней веселей!
Вдвоём!

Вот Иван Пулькин и отдал почти всю русскую культуру за степь советского ковыля. Так и ковылял: энергично и абстрактно, соблазнённый и отравленный верой в светлейшее будущее.

После революции Иван Пулькин работает в Политпросвете, получает зарплату, он устроен и сыт. Вчерашний ребенок из крестьян вдруг получил повышение статуса — не на лошади пахать с утра до ночи, а написал стихи — тут же получил гонорар: тут не захочешь — станешь благодарным новой власти. Такой трамплин! Правда, земля красновата от крови под этим трамплином, но это же враги, понимать надо. Сам Пулькин не был кровавым убийцей, он был лишь литературным винтиком, подходящим по происхождению и талантливым в достаточной для новой власти мере. По мере написания стихов, текстов для районной газеты в Волоколамске он становится заметным, рекрутинг пропаганды работает, неокрепшей власти требуется массово убеждать ограбленных людей в том, что этот новый мир юн, справедлив, энергичен, что он пришёл всерьёз и надолго, что он гуманен и культурен. С последними пунктами была наибольшая сложность, поскольку гражданская война изранила семьи, веру людей, населила сердца сомнением. Да и песни о бесконечных пламенных комсомольцах и белых врагах сеяли в сердцах и умах лишь нервозность и настороженность. Точно такие же неврастенические настроения порождает (с поправкой на масштаб) сегодняшнее сумасшедшее нагнетание истерии о смертельном вирусе. В 20-е годы обывателей пугали белогвардейской заразой, которая вот-вот ворвётся в новый советский дом, посадит крестьян на цепь, обложит данью, сошлёт в Сибирь, расстреляет. Эти рулады звучали так же истерично, как голоса проповедников, попавших к аборигенам, которым криками можно внушить страх перед старыми богами. Озадаченных неофитов принялись пичкать революционной литературой. Расчетливый Маяковский рисовал свои «Окна РОСТА» с идиотскими фразами. Такую рекламу никто не читал, как не читают сегодня камлания о смертельности вируса, зато Маяковский отчитывался перед заказчиком и клал в карман не пыльные гонорары. Тем же путем шёл и Пулькин. Перебравшись по зову сердца партии в Москву, он печатается как под своим именем, так и под псевдонимами: Ван-Пу, Ванька Клин, Ванька из Волоколамска — лубочные выдуманные имена, хорошо востребованные в момент, когда ставка делалась на снижение уровня и увеличение охвата. В иной ситуации такая игра была бы исключительно литературной игрой, как играл в деревенского сказителя тот же Клюев. Но в новой ситуации поэт, к сожалению, оказывался лишь фигурой в руках пропагандистов. В Москве Пулькин работал сначала в газете «Молодой ленинец», потом — в «Московском комсомольце». Взяв от актуальной поэзии лучшее: живые поиски футуристов, подлинное и эволюционное окультуривание крестьян (отсюда и вполне гармоничные и понятные Клюев и Есенин, расцветшие при проклятом царизме и заглохшие в Советской вольнице) — взяв лучшее, новая власть присвоила себе эти живые поэтические процессы Серебряного века, присвоила и заморозила на семьдесят лет. Да что говорить, если даже метро в Москве или план электрификации были взяты из царских разработок. Шухов, Капица, Королёв, Мандельштам, Ахматова — все лучшие интеллектуалы, не пожелавшие сбежать, были национализированы и обозваны советскими.

Молодой и наивный поэт Иван Пулькин творил как ему казалось от себя, но никакого себя уже не существовало, и в действительности поэт не ведал, что творил. Одурманенный ежедневной алкогольной пропагандой (буквально: каждый день по 50 грамм озверина и энергина вливалось через радио, газеты, собрания), ошарашенный и отравленный новыми достижениям социализма Иван Пулькин в 1930 году (в 27 лет) пишет нечитаемую поэму «СССР». С дрожью привожу эти строки:

С.С.С.Р.
Инвентаризация с примечаниями

Вступление

Хлеба ёдывал из ста печей, –
Был вблизи, глядывал издалека –
На лес, небеса, поля зычные,
На степи, на воды, на облака, –
Сто голов — сто речей –
Разноголосье, разноязычье.
Бают, говорят, растабарывают,
Гуторят, беседуют, калякают;
Щи — шти, чердак — подловка;
Суповая ложка — чумичка — половница;
Чапаны — халаты — армяки — кафтаны;
А людей-то, людей, мил-человек, и девать некуда!
Поспрошай, кто отколь,
откель,
откуль,
отекли,
откули,
откелева,
откулева,
откудова,
откедова,
откеда,
откуда?

и т.д.

Эта антипоэтичная поэма — вся построенная на заигрывании в псевдо-народность, подделывание под псевдо-своего, под псевдо-русского. Хлеба ёдывал — коверкает, а не обогащает Иван свой родной ивановский язык. Партия сказала: «У нас теперь не старый режим, не тюрьма народов, а поэтому язык великорусского держиморды надо унизить провинциальными говорами». И в ход пошли шти, чумичка. Чтобы городской очкарик не мнил о себе, а помнил, какова форма картошки, на сборы которой вскоре всех городских и будут отправлять. Чтобы не отрывались от земного коллектива. Весь любовный интерес прежних фольклористов, желавших сохранить говора, диалекты — всё это было по воле партии с ненавистью обращено на разрушение уже сложившегося сложного здания русского языка. Все эти аббревиатуры, весь новояз и весь посконный старояз — всё продвигалось «на ура», лишь бы не звучала здоровая, культурная русская речь. Абырвалг в его слепящем невежестве гений Булгакова навек припечатал. Иван Пулькин хотел свободного выражения, и ему казалось, что он его создаёт, но он, желая описать разноообразие, описал одноообразие подхода к захваченной врасплох русской поэзии. Там где Крученых пошутил про дыр бул щыл — и это было европейской шуткой для своих футуристов-дадаистов, на месте эстетствующего модернистского разговора, поэт Пулькин разворачивает тяжеловесное комментирование: дыр — это по-татарски «стол», бул — это по-украински «был», щыл — это по-каракалпакски «пропал». Собственно из этой надменной, а на деле детской неумной игры в умного и вырос в дальнейшем т.н. концептуализм, и хитрый лис Пригов писал: «А это у меня не стихи: это — инструкция к стихам». И делал он всё это не смешно и не легко, а натужно, с одышкой, по-канцелярски. Как чиновник от литературы(с). Пулькин был взят в оборот новой властью на самом излёте детства. И он остался искренним, непосредственным, но по-крестьянски повинным, готовым к подчинению. Его искренность была отравлена «Искрой» коммунизма. Пулькин оказался лишь пулькой в руках раззадоренных пропагандистов.

Однако, не полная приручаемость его поэтического голоса была неприятно заметна в стихах. И новая власть сполна отплатила Ивану за его комсомольские песни, отправив поэта по ложному доносу в привычную по тем временам ссылку, да ещё по подлой статье «за мужеложство». Как говорил Хлебников Маяковскому: Послушайте, ведь если солнца гаснут — значит — это кому-нибудь нужно? Значит — кто-то не хочет, чтобы они были? Значит — это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами гасло хоть бы одно солнце?! Ведь, когда умирают солнца — они гаснут.
Вот Ивана и пригасили на время, сослав на пару лет. Однако это событие не до конца убило в поэте веру в то, что всё творящееся в стране прекрасно и справедливо. Уже после ссылки в 1938 году он напишет несколько стихотворений о детстве. Поэт хочет наполнить строки достоверными личными деталями, но сам тон, сами образы пропитаны речью комсомольца на собрании. Поэт не может отделаться от взятой на себя роли рупора. Ему кажется, что энергично и хлёстко сказанное слово способно перевернуть мир. Но мир переворачивается штыками, а не словами. И следующее стихотворение — грустный образчик грусти поэта о своём неумении высказать свою любовь к детству. Это стихотворение постоянно срывается с сентиментальности на пафос.

Пролив детства

Ты спишь — щенок щенком, уткнувши нос в ладошки,
Прижмурив взгляда омут голубой…
Ты спишь и видишь: за ночным окошком
К большой луне, мурлыча словно кошка,
Разнежась, ластится недремлющий прибой…
Вдоль побережья трав безбрежное кипенье,
Ласкающее спящие зрачки, —
В них будто в море мира отраженье
Плывет торжественно… Задвижки и крючки
Не в силах воспретить ему плескаться в спальне,
Запорам не смирить неукротимый бег, —
Сквозь камень стен, сквозь древесину ставней
Оно проникло в комнату к тебе!
Тебя невидимо ночное солнце греет —
На лбу солоноватая роса…
И шумный мир не для тебя стареет;
Ты дышишь глубже, чище и острее,
Ты видишь белые, как сахар, паруса,
Ты твердою ногой на палубу ступаешь,
Ты бродишь в зарослях, ты покоряешь мир;
Старуха жизнь, на радости скупая,
С тобой щедра, боец и командир!
Я вижу, ты осёдлываешь ветер, —
Он крутится, виляя и юля,
Но он тебе и лучший друг на свете,
Он ветер времени — у ног твоих, земля!
Ты мне не сын, ты мне чужой ребенок,
Я имени не знаю твоего,
Но голос твой знаком, он золотист и звонок,
Нежней, пожалуй, солнца самого!
Ты мне не сын, но чувствую, как дышишь,
Чужого счастия любимая слеза.
Я не встречал тебя и имени не слышал,
Но снам твоим заглядывал в глаза!
Я знаю, что лицом ты в наше время вышел,
Что не рожден ты для обид и бед,
И что для матери нет в мире счастья выше,
Чем заглянуть в твой розовый расцвет,
Наполненный весенним жарким соком,
Что в мире выше нет звезды твоей высокой!
С реальностью такое детство в ссоре,
Мне скажут — влаги розовой стакан!..
Но я ж не говорил, что детство — это море,
Оно лишь только путь в просторный океан!..

1939

Даже пережив ссылку, ребёнок Иван не смог понять, что огромный океан Советской России расплавлен и разъедает всех находящихся в нём. Иван продолжал по-детски настраивать себя на мажорный лад.

В разрешённой, публичной части творчества Ивана Пулькина поражает то, что вчерашний ребёнок был приглашен взрослыми для написания стихов (песен, частушек) для вроде бы взрослых людей (солдат красной армии, мужиков в деревнях, рабочих в городах). Но, читая эти стихи, ты вдруг видишь, что они написаны ребёнком для детей. Что взрослые потребители такой литературы были культурными детьми, табулой раса — по паспорту им могло быть и 20 и 50 лет, но уровень культуры каждого из них был на детской высоте. «Дети — наше всё, а не Пушкин. Дети — наше будущее» — Прожорливо решила новая власть.

Иван Пулькин был одарён и подлинной поэтической устремленностью, он искал пути к неподконтрольному высказыванию в поэзии. Он не был расчётливым халтурщиком, он честно верил и трудился на заданном отрезке литературы. И, чувствуя потолок официоза, пытался прыгнуть выше себя, войдя в группу ЭСПЕРО — этот московский аналог питерского ОБЭРИУ (с поправкой на известность и талант имен участников). ЭСПЕРО — это Союз Приблизительно Равных. Эту группу создал поэт Георгий Оболдуев, о котором пойдёт речь дальше. Именно общение с Оболдуевым — человеком более высокой культуры и более взрослым и культурным — дало дару Пулькину дополнительное живое измерение, благодаря которому в части его стихотворений звучит собственный голос поэта:

А ты не пой, а ты не плачь,
Что пользы от того!
Ты лучше сердце раскулачь
Соседа своего!

Сосед любим. — Его жена
Нежна и хороша.
А у тебя лишь тишина,
Да нищая душа!

Соседа сердце велико,
Любовь в нём и цветы.
Ты отбери у старика
И нежность и мечты…

Ты по миру его пусти,
Пусть клянчит под окном, –
Ведь всё равно цветам цвести,
Таков весны закон.

1936

Крылатый бог барахтается в луже
(Не радуйся чужой беде, юнец!), –
Каррарский мрамор от российской стужи
Синеет; парк, ощипанный вконец,
Уже не в силах защитить Эрота, –
Четыре ветра, встав вполоборота,
Остервеневши свищут, — бог озяб…
Бог думает: как холодно, однако, –
Собачья жизнь! Так больше жить нельзя!..
И умирает просто, как собака…

Ноябрь 1937, Москва

Однако, герметичность поэтической деятельности, невозможность поделиться с читателями более личными, пристрастными опытами в поэзии загоняла Пулькина в пузырь детского солипсизма. «Такой Пулькин нам не нужен!» — предупреждала власть. И такой Пулькин остался известен лишь в рамках ЭСПЕРО — герметичного «Союза примерно равных», очевидно высмеивающего в названии главный лозунг своего времени о равенстве. Отмечу, что espero в переводе с испанского означает подожди. Вот поэты и ждали, да не дождались. ЭСПЕРОистов одного за другим арестовали и разослали по лагерям. Оболдуев стал капельмейстером лагерного театра, объехав со спектаклями весь Беломорканал. И это ещё поэту повезло: лучше по вечерам выступать перед заключенными рабочими, чем заступать с ними по утрам на смену. Пулькин два с половиной года провел в сибирских лагерях, печатая свои стихи и поэмы в лагерной газете «Сибирская перековка». Вот и выковал он своими песнями комсомольцев-следователей, вот и отблагодарили они писаку за его любовь и ласку. И здесь, в городе Мариинске, названном в честь жены Александра II, поэт Иван Пулькин на себе прочувствовал то, что пришло на русскую землю всерьёз и надолго. Несправедливость и смертельная опасность взглянули на Ивана, и он, находясь на пороге весьма вероятной смерти в чужом городе, на птичьих арестантских правах, не зная, вернётся ли, пишет:

Над моею могилою ветер
Насвистывает в свирель,
Над моею могилою ветви
Склоняет дремучая ель…

Она стоит монументом,
Склонившись точно во сне,
Серебряным позументом
Её украшает снег.

У ели солнце в полдень, и полночь
Над ней простирает тень,
А я ничего не помню
В могильной темноте.

Я забыл события и числа,
Решёткою обнесён,
Я тлею, погруженный
В свой невесёлый сон.

Ветер облака гонит
В недосягаемой высоте.
Я лишь теперь их понял,
Догадавшись об их красоте.

1935, Мариинск.

Какая интонационная перекличка с ровесником Заболоцким (свирели, события, числа, облака), которому достанется чуть больше литературного успеха при жизни, и который также взойдёт на русскую Голгофу, что парадоксально спасёт Заболоцкого от войны. А Иван Пулькин сгинет осенью 1941 года в братской могиле какого-то боя или бойни.

В заключении приведу ещё одно стихотворение Пулькина — стихотворение замученного ребёнка, полного сил и талантов, но пойманного и посаженного в клетку. Человеческий разум — очень пластичен. Несколько лет заключения сделают из ребёнка монстра. Крестьянская жила позволила поэту пережить два с половиной года ссылки. Он смог вернуться, как-то существовал, отягощённый арестантским анамнезом. Проработал два года до войны библиографом в институте. Он много писал, часть поэм и текстов утеряна. Но в оставшихся стихах мы слышим голос, который пробивается, почти пробился к нам, голос ребёнка, рождённого быть поэтом и ставшего им в отпущенной талантом и временем мере.

Ни телеграф ко мне не достучится,
Ни телефон ко мне не дозвонится;
В мою кромешную незыблемую тьму
Не залететь крылатому письму!
Не забежит ни недруг и не друг, —
Гуляет ветер день и ночь вокруг...
Не скажет справочник мне, где моя квартира,
Нет у меня ни спальни, ни сортира, –
Брожу вокруг да около во мгле –
Мне нету места на родной земле,
Нет для меня ни сумерек, ни дня, –
А, может, нет и самого меня!

14-15/VI 1938



Инкубаторское детство
Даниил Хармс
(1905-1942)

Если родители Заболоцкого и Пулькина не были политически искушены, то отец Хармса был политически развращён смолоду. Он так же, как отец Заболоцкого, был в своём роду первым человеком, получившим образование. Это было целое поколение (1860-х годов рождения), которое как на дрожжах росло вслед за страной. Только голова не поспевала, поэтому клонилась в дурь и бесовство (Достоевский, конечно же, написал документальный роман о настоящих террористах (убийцах, Засуличах и прочей нечисти, процветающей и в современном мире), роман, который не достаточно напугал русское общество и был воспринят лишь сто лет спустя). И отец Даниила Хармса чуть было не предоставил свою квартиру террористам во имя безотцовства, бездетства и бездушия! Иван Павлович Ювачёв имел дело с антинародной «Народной волей» и вместе с её членами обсуждал как бы вернее убить Александра III. Окно квартиры Ивана Павловича как раз выходило на улицу, по которой проезжал Государь и свита. Из этого окна и хотели кинуть бомбу в коронованного изверга и его прихвостней. Из этого же окна его сын будет впоследствии выкидывать своих Старух. Ювачёва-старшего вовремя арестовали, уберегли от греха. В тюрьме над ним не издевались, как через 50 лет потомки «Народной Воли» будут издеваться над его сыном, Ивана Павловича не ссылали на лесоповал, куда отправят друга его сына — Николая Заболоцкого. Отец Хармса прожил в тюрьме и на каторге, где имел доступ к литературе, писал, работал физически, не унижаемый никем. Он даже пересёкся на Сахалине с Чеховым и стал прототипом революционера в повести «Рассказ неизвестного человека». В начале 20-го века Иван Павлович ездил в Ясную Поляну и работал в поле вместе с Толстым (натурально ходил за плугом).

Даниил Хармс в советское время оченно уважал своего батюшку за то, что отцовский статус бывшего почти-террориста давал самому Даниилу некоторую защиту в новом мире. Однако, эта защита была ущербной, поскольку на каторге Иван Павлович предал революцию и, подавшись в религию, не получил нужного градуса, какой был у «старых большевиков». Ювачёв был всего на десять лет старше Ленина и вполне мог бы принять активное участие в революционной резне, но он оказался слишком мягким, слишком человечным для новой породы людей. После революции он мирно жил, получил статус персонального пенсионера, состоял в обществе «Каторга и ссылка». Когда Хармса (а также Введенского и других поэтов) арестовывают в 1931 году, Иван Павлович, используя свои старые каторжные связи, едет в Москву и добивается для сына, обвинённого во «вредительской деятельности в области детской литературы», замены трёх лет лагерей на несколько месяцев ссылки в Курск. Введенскому тоже перепало от связей папы Хармса, и он также ссылается в Курск, где некоторое время живёт с Хармсом. Представляю, как они благодарят судьбу за такого выгодного папашу. В течение всех 30-х годов Хармса больше не трогают и не арестовывают! В ноябре 1937 года расстреливают Олейникова, в марте 1938 года Заболоцкого арестовывают, избивают, отправляют в лагеря. Хармс в марте 1937 года печатает в журнале «Чиж» стихотворение, за которое, согласно мифу, поэт будет страшно наказан.

Каковы же текст и последующие страдания Хармса:

Из дома вышел человек
С дубинкой и мешком
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.

Он шел всё прямо и вперед
И всё вперед глядел.
Не спал, не пил,
Не пил, не спал,
Не спал, не пил, не ел.

И вот однажды на заре
Вошел он в темный лес.
И с той поры,
И с той поры,
И с той поры исчез.

Но если как-нибудь его
Случится встретить вам,
Тогда скорей,
Тогда скорей,
Скорей скажите нам.

Как же поэт был наказан в 1937 году за печать столь наглого текста о пропавшем человеке? А никак! Хармса за этот текст И ПАЛЬЦЕМ НЕ ТРОНУЛИ. Несмышлёному Хармсу взрослые покровители всего лишь перекрыли доступ в печать, и то — ДЛЯ ЕГО ЖЕ БЛАГА. Поэта уберегали от него самого, пряча спички от непоседы, поскольку ещё одно подобное детское выступление — и Хармса уже не выручил бы даже всемогущий отец. Вместо того, чтобы покарать Хармса, его всего лишь лишили возможности зарабатывать детскими стихами, отлучив от «Чижа». Поэт сталь жить совсем бедно, но он жил, а не кормил червей и не махал лопатой. Для ситуации 1937 года это было подарком судьбы, который Хармс, как ребёнок, не оценил и не сделал никаких выводов. Даниил Хармс пережил лютые годы репрессий словно бы защищённый магическим куполом. Поэт всегда чувствовал эту магию и был, как известно, склонен к мистике, пытаясь найти образы, объясняющие его неприкосновенность как некое влияние высших сил. А они и были высшими — террористические заслуги его отца и были тем магическим куполом, под которым он пережил аресты и смерти близких друзей. Иван Петрович Ювачёв умирает в почтенном возрасте 80 лет в мае 1940 года. Через год Хармса арестовывают, и он умирает в тюрьме. Магический купол исчез. Помочь поэту уже было некому. Милость советского правительства на детей не распространялась.

В одной из своих литературных автобиографий Хармс описывает отца следующим образом:

Теперь я расскажу о том, как я родился, как я рос и как обнаружились во мне первые признаки гения. Я родился дважды. Произошло это вот как.

Мой папа женился на моей маме в 1902 году, но меня мои родители произвели на свет только в конце 1905 года, потому что папа пожелал, чтобы его ребенок родился обязательно на Новый год. Папа рассчитал, что зачатие должно произойти 1-го апреля и только в этот день подъехал к маме с предложением зачать ребенка.


Итак, мое зачатие произошло 1-го апреля 1905 года.

Однако все папины расчеты рухнули, потому что я оказался недоноском и родился на четыре месяца раньше срока. Папа так разбушевался, что акушерка, принявшая меня, растерялась и начала запихивать меня обратно, откуда я только что вылез.


Пришлось звать опытного доктора. Опытный доктор осмотрел родительницу и руками развел, однако всё же сообразил и дал родительнице хорошую порцию английской соли. Родительницу пронесло, и таким образом я вторично вышел на свет.

Тут опять папа разбушевался,— дескать, это, мол, ещё нельзя назвать рождением, что это, мол, ещё не человек, а скорее наполовину зародыш, и что его следует либо опять обратно запихать, либо посадить в инкубатор. И они посадили меня в инкубатор.

Инкубаторный период

В инкубаторе я просидел четыре месяца. Помню только, что инкубатор был стеклянный, прозрачный и с градусником. Я сидел внутри инкубатора на вате. Больше я ничего не помню. Через четыре месяца меня вынули из инкубатора. Это сделали как раз 1-го января 1906 года. Таким образом, я как бы родился в третий раз.
Днём моего рождения стали считать именно 1 января.

1935

Как художник Даниил Хармс чувствовал и понимал, что в советский инкубатор его сунул именно его отец. Иван Павлович Ювачёв знал, что рождает недоноска, знал, что детство Хармса будет быстротечным и солнце новой страны станет для сына губительным.

Хармс встретил революцию в 12 лет. На уровне этого возраста сформировался и замер мир его литературных образов. Клоунский юмор, спотыкающиеся друг о друга Пушкин и Хармс, псевдоматематические построения — обычный этап в жизни любого нормального творческого подростка. Я вместе со школьным другом в конце 1980-х годов занимался тем же: пририсовал в учебнике Гагарину гитлеровские усики, рисовал бигуди Ломоносову, приписывал буквы к формулам, чтобы получилось матерное слово. Вот этот детский арсенал творческих приёмов и успел сформироваться у Хармса к моменту русской развязки 1917 года. Этим понятным мне в 14 лет (в 1991 году) юмором Хармс и подкупил наше поколение! Нас поразило в его текстах то, что язык взрослого писателя застыл в великолепии школьного юмора. Подростковый юмор Хармса так и перешёл во «взрослые» тексты Хармса, которые назвали «взрослыми» лишь для маркетинга, чтобы завлечь самую неискушённую и самую читающую советскую нацию. Так я купил книгу Хармса и сразу попал на свой, заветный материал. Хармс разговаривал с подростком на понятном уровне: «Когда Пушкин сломал себе ноги, то стал передвигаться на колёсах»; «театр закрывается. Нас всех тошнит»! Лол — да и только! Узнаваемая подростковая юмористическая литература. Задорная, задиристая, но никак не «взрослая» и совсем не «шедевр на века». И поразительно, что до сих пор Хармса ставят в театре престарелые режиссёры. Это те самые советские режиссёры, которые недополучили от советского времени подлинного образования и уважения к культуре и рады опуститься до уровня школяра, уже умеющего читать, но так и не научившегося вчитываться.

Хармс, как поэт, замер в двенадцатилетнем возрасте, да так и остался на иждивении у времени и страны. Не имея выбора и перспективы для свободного высказывания и роста, он ушёл туда, где развели костерок с похлёбкой Маршак с Чуковским. Над котелком с едой сияла надпись: Детская литературка. Островок стабильности. Приют для выживания. Само название «Детгиз» (Детское Государственное Издательство) на обложках книг отталкивало меня в детстве. «Детгиз» звучало для меня как название папирос «Казбек»: какое-то торопливо подобранное слово, поспешное, как все эти аббрвтры, ктрые так любла свтская влсть. Какая-то чужая скороговорная речь вошла в русские словари и до сих пор продолжает портить речь и города. Памятник Пушкину от МОЭСК ГБОУ ДЮСШ им.А.Б.Вэгедейкина. Бр-р-р. Лучше (от)вернёмся обратно к детской литературе. Дело в том, что само это понятие изначально ущербно. Эмансипация — конечно хорошо, но всему есть предел. Детская литература — это договорной вид литературы, автор изначально идёт на самоограничение, чтобы мыслить не сложнее школьника. Чтобы гарантированно быть понятным. Если Мамин-Сибиряк со «Сказкой о козявочке» писал для детей как для взрослых, лишь чуть-чуть нисходя до их уровня, то советские писатели буквально пошли в детский народ. И поколение ОБЭРИУтов пришлось как нельзя ко двору благодаря тому, что их сердца и разум застыли на нужном уровне детского возраста. При этом парадоксальным образом русский язык и культура оказались настолько сильны, что даже в таком ограниченном жанре поэтам и писателям удалось создать целый мир, который к концу 1980-х годов представлял из себя уже мировое явление: поэзия, мультипликация, проза — всё это стало живым и достаточно полноценным, оставаясь при этом, конечно, договорным видом творчества. Представить себе детского повара нельзя: если он, выучившись на диетических сосисочках и манной кашке, будет подавать такую еду взрослым, то их вкусовые рецепторы помрут от скуки. Так же помираю от скуки и я, читая во взрослом состоянии «взрослые» тексты Хармса. Нельзя служить двум господам. Советская власть обладала достаточным вкусом, чтобы тиражировать лучшие детские стихи Хармса: «Иван Торопыжкин», «Самовар Иван Иваныч», «Несчастная кошка». Советское чутье справедливо расценило, что это и есть — подлинное наследие Хармса, наследие его замороженного детства, дух беззаботности, который он сохранил для тех, кто мог его понять — для детей. Попытки же Хармса поговорить со взрослыми читателями вызывают чувство неловкости: вроде взрослый человек, а кривляется как школьник. Школьник может показать учителю кузькину мать (привет, Никита Сергеевич), но он не может ни заставить его содрогнуться, ни задуматься, ни осознать происходящее. Детским смехачом Хармс и останется в русской литературе. И печалиться ему из-за этого, если он нас сейчас слышит, не стоит. Даниил, ты сделал всё, что мог, истратив всё, что тебе оставили от твоего неистощимого детства.



Отвергнутое детство
Александр Введенский
(1904-1941)

…но врач ему сказал граждане
я думаю что вы не правы
и ваше злое ожидание
плевок в зеленые дубравы
плевок в зеленые растенья
добавлю: в мира сотворенье
вот вам мое стихотворенье…

1929

В отличие от провинциального добряка Заболоцкого, выросшего среди трав и простоватых мужиков, Александр Введенский, как и Хармс, вырос в Санкт-Петербурге, первостатейной европейской столице, чей столичный дух не выветрился до сих пор, несмотря на советские усилия. Введенский застал разгул тогдашнего рок-н-ролла: футуристов, бродячих собак, символистов, акмеистов — все эти враждующе-дружеские клубы, всё это живое движение, помноженное на суетливую городскую жизнь, на высокопоставленных гостей в доме (отец к 1917 году дослужился до статского советника) — всё это дало Александру Введенскому пару лет в плюс к его возрасту. Город быстрее взрослит человека, чем тихоструйное деревенское житие. И подход Введенского и Хармса к творчеству был более расчётливым, чем у менее искушенного в детстве Заболоцкого. Введенский понимал игровую природу окружающего его модерна. А Заболоцкий так до конца и не стал жителем и поэтом модернистского города.

Дореволюционная русская литература шла в первых рядах европейской современной прозы и поэзии. В расцвете сил творил Андрей Белый — наш русский Джойс, готов был войти в силу Булгаков (последний великий русский прозаик), уже родились и подрастали Набоков, Олеша — всё это шло на равных с европейской модернистской традицией. Но революция оказалась авангардом истории лишь на словах. Введенский по инерции, доставшейся от Серебряного века, продолжал разработку новых форм вызывания эмоций — назовём это грубо и примерно так. Но поскольку Введенский прожил в Серебряном веке в детском возрасте, то, повзрослев, он продолжал реплицировать своё детское понимание новых форм и структур в языке. Он остался недоучкой, что для поэта, может, и неплохо, но в случае Введенского и его друзей мы наблюдаем насильную и массовую недоученность. Безграмотность-то ликвидировали, но заодно ликвидировали и грамотность.

Александр Введенский вместе с двумя другими поэтами успел послать свои юные стихи Александру Блоку в 1921 году. Проживи страна ещё лет десять без революции, мы бы читал сейчас совсем другого Введенского. Это могло быть, например, что-то более близкое к Борису Поплавскому, который хоть и встретил революцию в детском возрасте, но, покинув советский рай, попал в русское гетто в Париже, в пространство взрослых представлений и поступков. Поплавский взрослел в европейском обществе, где не упразднили иерархию, где советские декреты не перевернули верх и низ, и где зло не строило из себя доброго старичка с прищуром.

Один из самых известных текстов Введенского — пьеса «Ёлка у Петровых».
Это произведение буквально наполнено детьми. Все себя ведут как дети, дорвавшиеся до первых проблесков осмысления. Даже няня, отрубающая голову девочке, ведёт себя как ребёнок. Но герои пьесы ведут себя и мыслят как дети не только потому, что автор так захотел, а потому, что сам автор был ребёнком. Эта пьеса — суть дневник подростка, чьи пристрастия и наклонности только начинают формироваться:

Действующие лица:

Петя Перов — годовалый мальчик

Нина Серова — восьмилетняя девочка

Варя Петрова — семнадцатилетняя девочка

Володя Комаров— двадцатипятилетний мальчик

Соня Острова — тридцатидвухлетняя девочка

Миша Пестров — семидесятишестилетний мальчик

Дуня Шустрова — восьмидесятидвухлетняя девочка

Пузырева — мать

Пузырев — отец

Собака Вера

Гробовщик

Горничные, повара, солдаты, учителя латинского и греческого языка.

Помимо женщин, которые волнуют подростка, у него есть папа с мамой, собака и… гробовщик. То есть наш новый построенный мир, разрушивший мир насилья (то есть мир, в котором родился Введенский) — вдруг сам оказывается миром насилья. Гробовщик — это и есть вестник нового мира, который пришёл, чтобы забрать всех: Введенского, его родителей, всех красивых женщин, весь уют с горничными, поварами и учителями классических языков. В конце пьесы в живых останется лишь… гробовщик. Жизнь отныне принадлежит человеку, буквально несущему смерть.

В этой детской пьесе, также как и в большинстве стихотворений Введенского, герои и говорят по-детски, вызывая умилительную улыбку родителя-читателя: мой Сашенька такую прелесть лепечет. Вот начало и завязка пьесы:

Годовалый мальчик Петя Перов. Будет елка? Будет. А вдруг не будет. Вдруг я умру.

Нянька (мрачная как скунс). Мойся, Петя Перов. Намыль себе уши и шею. Ведь ты еще не умеешь говорить.

Петя Перов. Я умею говорить мыслями. Я умею плакать. Я умею смеяться. Что ты хочешь?

Варя Петрова (девочка 17 лет). Володя потри мне спину. Знает Бог на ней вырос мох. Как ты думаешь?

Володя Комаров (мальчик 25 лет). Я ничего не думаю. Я обжег себе живот.

Миша Пестров (мальчик 76 лет). Теперь у тебя будет клякса. Которую, я знаю, не вывести ничем и никогда.

Соня Острова (девочка 32 лет). Вечно ты, Миша, говоришь неправильно. Посмотри лучше, какая у меня сделалась грудь.

Дуня Шустрова (девочка 82 лет). Опять хвастаешься. То ягодицами хвасталась, а теперь грудью. Побоялась бы Бога.

Соня Острова (девочка 32 лет. Поникает от горя, как взрослый малороссийский человек). Я обижена на тебя. Дура, идиотка, блядь.

Нянька (замахиваясь топором как секирой). Сонька, если ты будешь ругаться, я скажу отцу-матери, я зарублю тебя топором.

Петя Перов (мальчик 1 года). И ты почувствуешь на краткий миг, как разорвется твоя кожа и как брызнет кровь. А что ты почувствуешь дальше, нам неизвестно.

Нина Серова (девочка 8 лет). Сонечка, эта нянька сумасшедшая или преступница. Она все может. Зачем ее только к нам взяли.

Миша Пестров (мальчик 76 лет). Да бросьте дети ссориться. Так и до елки не доживешь. А родители свечек купили, конфет и спичек, чтобы зажигать свечи.

Соня Острова (девочка 32 лет). Мне свечи не нужны. У меня есть палец.

Варя Петрова (девочка 17 лет). Соня, не настаивай на этом. Не настаивай. Лучше мойся почище.

Володя Комаров (мальчик 25 лет). Девочки должны мыться чаще мальчиков, а то они становятся противными. Я так думаю.

Миша Пестров (мальчик 76 лет). Ох, да будет вам говорить гадости. Завтра елка и мы все будем очень веселиться.

Петя Перов (мальчик 1 года). Один я буду сидеть на руках у всех гостей по очереди с видом важным и глупым, будто бы ничего не понимая. Я и невидимый Бог.

Соня Острова (девочка 32 лет). А я когда в зал выйду, когда елку зажгут, я юбку подниму и всем все покажу.

Нянька (зверея). Нет, не покажешь. Да и нечего тебе показывать — ты еще маленькая.

Соня Острова (девочка 32 лет). Нет покажу. А то что у меня маленькая, это ты правду сказала. Это еще лучше. Это не то что у тебя.

Нянька (хватает топор и отрубает ей голову). Ты заслужила эту смерть.

Дети кричат: Убийца, она убийца. Спасите нас. Прекратите купанье.

Повара перестают резать кур и резать поросят.

Удаленная на два шага от тела лежит па полу кровавая отчаянная голова. За дверями воет собака Вера. Входит полиция…

Конечно, соблазнительно прочесть эти строки как памфлет поэта, в котором он описывает окружающий мир: гражданскую войну, смерть, пробуждение личного полового влечения на фоне девиантных отношений мужчин и женщин. При этом диалоги идут между разновозрастными ДЕТЬМИ. Поэт Введенский, будучи ребёнком, совершает взрослое открытие: СССР — это страна победивших детей. Нами правят повелители мух, брошенные на этом острове, вырезавшие взрослых и оставшиеся наедине с остатками былой культуры и с начатками человеческого общежития.

В тексте есть говорящие невпопад лесорубы. Лесорубы, очевидно, рубят ёлки, выросшие до революции, они рубят деревья старого мира, рубят то, что не сажали сами. При этом лесорубы говорят невпопад, пользуясь очевидно заученными бессмысленными фразами, напоминающими уткоречь политических агитаторов:

Федор (задумчиво). Нет, не знаете вы того, что я вам сейчас скажу. У меня есть невеста. Она работает нянькой в большом семействе Пузыревых. Она очень красивая. Я ее очень люблю. Мы с ней уже живем как муж с женою.

Лесорубы каждый как умеет, знаками показывают ему, что их интересует то, что он им сказал. Тут выясняется, что они не умеют говорить. А то, что они только что пели — это простая случайность, которых так много в жизни.

Федор. Только она очень нервная, эта моя невеста. Да что поделаешь, работа тяжелая. Семейство большое. Много детей. Да что поделаешь.

Лесоруб. Фрукт.

(Хотя он и заговорил, но ведь сказал невпопад. Так что это не считается. Его товарищи тоже всегда говорят невпопад.)

2-й лесоруб. Желтуха.

Федор. После того, как я ее возьму, мне никогда не бывает скучно и противно не бывает. Это потому что мы друг друга сильно любим. У нас одна близкая душа.

3-й лесоруб. Помочи.

Федор. Вот сейчас отвезу дерево и пойду к ней ночью. Она детей перекупала и меня теперь поджидает. Да что поделаешь.

Федор и лесорубы садятся на сани и уезжают из леса.

Эти помочи и желтуха, эта нескладуха в реакциях взрослых людей — тоже признак детской задержки в развитии. Далее в пьесе мелькают и детские игрушки:

Выходят звери: Жирафа — чудный зверь. Волк — бобровый зверь, Лев — государь и Свиной поросенок.

Жирафа. Часы идут.

Волк. Как стада овец.

Лев. Как стада быков.

Свиной поросенок. Как осетровый хрящ.

Жирафа. Звезды блещут.

Волк. Как кровь овец.

Лев. Как кровь быков.

Свиной поросенок. Как молоко кормилицы.

Жирафа. Реки текут.

Волк. Как слова овец.

Лев. Как слова быков.

Свиной поросенок. Как богиня семга.

Жирафа. Где наша смерть?

Волк. В душах овец.

Лев. В душах быков.

Свиной поросенок. В просторных сосудах.

Жирафа. Благодарю вас. Урок окончен.

Звери — Жирафа — чудный зверь. Волк — бобровый зверь, Лев — государь и Свиной поросенок совсем как в жизни уходят. Лес остается один. На часах слева от двери 12 часов ночи.

Подозреваю, что это просто дневниковое перечисление игрушек самого Введенского. Тех игрушек, что были у него в детстве. И вот он, ребёнок 25 лет, усаживает своих любимцев вокруг себя и слушает, как они говорят. Своей пьесой Введенский прощается с детством: это страшное признание ребёнка самому себе: я больше никогда не смогу играть в детские игры и не смогу научить новых детей играм своего детства. В этой пьесе — финал детства. Занавесь. Небытие.

Введенский в тексте цепляется за детские образы, оказываясь не способным их преодолеть. Вроде ребёнка зарубили, вроде тема — табу для литературы, но выглядит это так же, как в историческом анекдоте про Леонида Андреева, про которого Лев Толстой сказал: «Он пугает, а мне не страшно!» Но Введенский и не хотел, чтобы было страшно. Описывая смерть, отрубленную голову девочки, притворно плачущих и совокупляющихся в соседней комнате родителей, Введенский тем самым хотел выгнать страх, хотел расколдовать окружающую реальную страшную жизнь, принеся в жертву литературное, подложное детство. Введенский хотел, чтобы все предстоящие смерти друзей оказались такими же поддельными и игрушечными, как смерть Сони Островой. И возраст девочки на момент смерти — 32 года — возраст «почти» Христа, возраст Христа игрушечного. Христа, убитого понарошку. И Введенский, одержимый желанием перекроить реальность через написание своих текстов, убивает всех героев пьес:

Вдруг открывается дверь. В дверях стоят родители.

Пузырев-отец. Ну веселитесь. Что мог то и сделал. Вот ель. Сейчас и мама сыграет.

Пузырева-мать (садится без обмана к роялю, играет и поет).


Вдруг музыка гремит
Как сабля о гранит.
Все открывают дверь
И мы въезжаем в Тверь.
Не в Тверь, а просто в зало,
Наполненное елкой.
Все прячут злобы жало,
Один летает пчелкой,
Другая мотыльком
Над елки стебельком,
А третий камельком,
Четвертая мелком,
А пятый лезет на свечу,
Кричит, и я, и я рычу.

Петя Перов (мальчик 1 года). Елка я должен тебе сказать. Какая ты красивая.

Нина Серова (девочка 8 лет). Елка я хочу тебе объяснить. Как ты хороша.

Варя Петрова (девочка 17 лет). Ах елка, елка. Ах елка, елка. Ах елка, елка.

Володя Комаров (мальчик 25 лет). Елка я хочу тебе сообщить. Как ты великолепна.

Миша Пестров (мальчик 76 лет). Блаженство, блаженство, блаженство, блаженство.

Дуня Шустрова (девочка 82 лет). Как зубы. Как зубы. Как зубы. Как зубы.

Пузырев-отец. Я очень рад, что всем весело. Я очень несчастен, что Соня умерла. Как грустно, что всем грустно.

Пузырева-мать (поет).


А о у е и я
БГРТ

(не в силах продолжать пение плачет).

Володя Комаров (мальчик 25 лет. Стреляет над ее ухом себе в висок). Мама не плачь. Засмейся. Вот и я застрелился.

Пузырева-мать (поет). Ладно не буду омрачать ваше веселье. Давайте веселиться. А все-таки бедная, бедная Соня.

Петя Перов (мальчик 1 года). Ничего, ничего мама. Жизнь пройдет быстро. Скоро все умрем.

Пузырева-мать. Петя ты шутишь? Что ты говоришь?

Пузырев-отец. Он кажется не шутит. Володя Комаров уже умер.

Пузырева-мать. Разве умер.

Пузырев-отец. Да конечно же. Ведь он застрелился.

Дуня Шустрова (девочка 82 лет). Я умираю, сидя в кресле.

Пузырева-мать. Что она говорит.

Миша Пестров (мальчик 76 лет). Хотел долголетия. Нет долголетия. Умер.

Нянька. Детские болезни, детские болезни. Когда только научатся вас побеждать. (Умирает).

Нина Серова (девочка 8 лет. Плачет). Няня, няня что с тобою. Почему у тебя такой острый нос.

Петя Перов (мальчик 1 года). Нос острый, но все-таки нож или бритвы еще быстрее.

Пузырев-отец. Двое младших детей у нас еще остались. Петя и Нина. Что ж, проживем как-нибудь.

Пузырева-мать. Меня это не может утешить. Что, за окном солнце?

Пузырев-отец. Откуда же солнце, когда сейчас вечер. Будем елку тушить.

Петя Перов. Умереть до чего хочется. Просто страсть. Умираю. Умираю. Так, умер.

Нина Серова. И я. Ах елка, елка. Ах елка, елка. Ах елка. Ну вот и все. Умерла.

Пузырев-отец. И они тоже умерли. Говорят, что лесоруб Федор выучился и стал учителем латинского языка. Что это со мною. Как кольнуло сердце. Я ничего не вижу. Я умираю.

Пузырева-мать. Что ты говоришь. Вот видишь, человек простонародный, а своего добился. Боже какая печальная у нас елка. (Падает и умирает.)

Конец девятой картины, а вместе с ней и действия, а вместе с ним и всей пьесы.

Это конец. Русская пьеса должна закончиться именно так. И все её герои должны воскреснуть и подняться для поклона под аплодисменты почтенной публики. Но такому финалу было не суждено появиться. Введенский убивает всех героев, делая тем самым самую страшную дневниковую запись. К 1939 году, когда эта пьеса была закончена, действительно умерли многие. И самому Введенскому оставалось всего ничего. Лесорубы, срубив древо жизни, стали учителями латинского языка. Сбылась мечта идиотов: кухарки возглавили страну, заполонили университеты и устроились в литературные журналы. Все при деле и при тепле. Все, кроме горстки забытых по дороге детей.

Александр Введенский, пожалуй, больше других ОБЭРИУтов стремился к взрослению своего языка. Он понимал ущербность своего инфантилизированного слова и пытался бороться с детством, делая его не фиктивной, а деятельной частью своего поэтического мира. И у него это, можно считать, получилось. Известная «Элегия» Введенского как бы застыла в активной фазе между дадаистским детским нагромождением и модернистским эпосом, тревожащим читателя одновременно глубиной и поверхностностью высказывания. В зазоре между детской игрушкой и предсмертной подушкой и состоит магия этого стихотворения. Введенский сумел побороть детство, приняв и дополнив правила его существования:

Пусть мчится в путь ручей хрустальный,
пусть рысью конь спешит зеркальный,
вдыхая воздух музыкальный –
вдыхаешь ты и тленье.
Возница хилый и сварливый,
в последний час зари сонливой,
гони, гони возок ленивый –
лети без промедленья.

Не плещут лебеди крылами
над пиршественными столами,
совместно с медными орлами
в рог не трубят победный.
Исчезнувшее вдохновенье
теперь приходит на мгновенье,
на смерть, на смерть держи равненье,
певец и всадник бедный.
(1940)

Последним текстом Введенского считается «Где. Когда.» Его трактуют как завещание, как памятник поэта. С этим можно согласиться, можно спорить. Жизнь всегда многолика и даёт простор для трактовок. Последние строки поэта Введенского были такими:

Когда

Когда он приотворил распухшие свои глаза, он глаза свои приоткрыл. Он припомнил всё как есть наизусть. Я забыл попрощаться с прочим, т. е. он забыл попрощаться с прочим. Тут он вспомнил, он припомнил весь миг своей смерти. Все эти шестёрки, пятёрки. Всю ту — суету. Всю рифму. Которая была ему верная подруга, как сказал до него Пушкин. Ах Пушкин, Пушкин, тот самый Пушкин, который жил до него. Тут тень всеобщего отвращения лежала на всём. Тут тень всеобщего лежала на всём. Тут тень лежала на всём. Он ничего не понял, но он воздержался. И дикари, а может и не дикари, с плачем похожим на шелест дубов, на жужжанье пчел, на плеск волн, на молчанье камней и на вид пустыни, держа тарелки над головами, вышли и неторопливо спустились с вершин на немногочисленную землю. Ах Пушкин. Пушкин.

Всё

Опять эта картина дикарей, этот сквозной символ, который затем возникнет у Голдинга в «Повелителе мух». Эти дети-дикари, эти брошенные поэты и люди, успевшие лишь научиться детским играм и нахватавшиеся взрослых понятий. Ах, Пушкин! Как жаль, что мы с тобой не на дружеской ноге. Введенский не успел получить полноценного образования в нормальной среде: он сразу погрузился в суету жизненного социального переживания. Это неплохо для поэта, это даёт порох и задор мысли, но качество среды, в которой плавает рыба-поэт, всё же очень важна: одно дело — прозрачная вода устоявшегося потока жизни, другое — рыскание в мутных потоках масла, крови и слёз. Введенский, как и все ОБЭРИУты, в детстве вобрал в лёгкие большие запасы воздуха: этого хватило, чтобы, затаив дыхание, потихоньку выпускать его, годами плавая в страшном потоке чужой воды. Но когда детский воздух весь вышел, и поэты вдохнули воздух нового времени, то они один за другим подавились и сгинули, не сумев стать другими.



Устаревшее детство
Владимир Щировский
(1909-1941)

Если ОБЭРИУты смогли частично или полностью встроиться в новую художественную реальность, смогли реализоваться хоть в какой-то литературе — пусть и детской, и смогли даже жить за счет своего творчества, то за скобками подобных возможностей оказались поэты, не имеющие склонности и желания писать стихи для детей. Таким промолчавшим всю жизнь поэтом был Владимир Щировский. Этот поэт достоин большей известности, но спасибо, что его тексты вообще сохранились хоть в каком-то количестве. Во время революции ему было 8 лет. Этот возраст уже достаточен, чтобы человек усвоил правила культуры и игры, окружавшие его в детском возрасте. Тем мрачнее будет его последующая жизнь в стране, перестроенной по диаметрально противоположным правилам. Владимир Щировский был лишён предназначенной ему жизни, лишён взросления в устоявшейся обстановке. Но старая культура успела закрепиться в нём, подарив поэтический голос и социальное молчание. Вражеское происхождение Щировского (отец — сенатор в отставке) определило его глухую поэтическую судьбу. Его не печатали, не читали, не слышали. Он был ненадёжным, лишним, опасным. Это был молодой человек старого мира. Владимир Щировский в небольшой поэме «Ничто», написанной в 22 года (!), описал ситуацию, в которой он провёл своё счастливое и ненужное в новом мире детство:

Я в детстве был любим. Лелеяли меня.
Лилеями меня моя река встречала.
Шептали: «баловник… Ему деньского дня
Для баловства его как будто бы уж мало…»


Я прочно был внедрен в мои младые дни.
Куда как сладок был деньской полон дитяти.
А ночью ангел жил за пологом кровати.
Он был как девочка и прятался в тени.


Позднее я узнал могущество рояля.
Я в звук ушел, как в грех — ликуя и страшась.
Но звук был зол: он влек, восторжностью печаля
И горней чистотой затаптывая в грязь.


Так до сих пор меня еще гнетет Бетховен,
Мне ясный ближе Бах. Я полюбил Рамо.
Я внемлю и смеюсь: мир скучен и греховен,
Но в звуках «Coeur de Lion» отсутствует дерьмо.


Дни революции я встретил с красным флагом
Семи лет от роду. Младёшенек и глуп.
Семейственным своим тогда ареопагом
Быв горько выруган, я скромно плакал в суп.


Почто над сумраком летал кровавый петел,
Что старшим виделось поверх юродств и бед,
К чему в младенчестве я смерть свою приветил
Кровавой тряпкою? Откуда мне ответ?


Кто умер, кто убит, кого обворовали,
Кто сам стал убивать, кто сам обворовал…
Ну, во все тяжкие! Империя в развале,
Сыны империи приветствуют развал.


Пошёл здесь свальный грех. Созвали учредилку,
Пошли смердеть, кричать, насиловать сестер…
В златые эти дни я жил легко и пылко,
Как будто бы глаза для гибели протер.


Так строилась душа. Тифозными мечтами
Был свергнут Андерсен. Скончался мой отец.
Я стал читать Дюма. И пронеслась над нами
Румяная чума. И на крутое пламя
Людишки глянули зеницами овец.


А после всё прошло, утихло понемножку.
Торговкой стала мать. Я в школу стал ходить.
Жизнь пригласила: жри. Воткнула в руки ложку.
У современников поисплясалась прыть.

Именно тема, даже не тема, а дар детства — атомный стержень всей его непродолжительной жизни — постоянно возникает в стихотворениях Щировского. Поэт взрослел в ситуации новой страны. Всё, что накопило его семья — было отнято, исчезло, оказалось на дне. Владимир Щировский работал сварщиком на строительстве Балтийского вокзала, его отправили в «модную» и популярную среди «бывших» людей ссылку. Хотя он был всего лишь бывшим ребенком, но новая власть страшилась любых свидетелей: даже младенцы бывшей аристократии должны были быть смешаны с грязью, желательно до состояния праха. И вот сын сенатора в 1931 году приходит со своими несовременными для советских временщиков, но современными для поэтической вечности стихами к Николаю Тихонову, сыну парикмахера, номенклатурному поэту, который к тому времени уже мастерски поднаторел в умении «гвозди делать из людей». И тихоня Тихонов из благих побуждений сказал униженному Щировскому: «Батенька, это всё стрельба из пушки по воробьям. Вы ступайте на улицу и поищите чего-нибудь хорошее вокруг и пишите о нём. Не надо плакать о мире вашего детства, его не вернуть. Идите, дверь там.»
И Щировский пошёл и написал стихотворение, выведя в нём и Тихонова и всю эту античеловеческую мглу, в которой плесневела великая культура захваченной России:

Быть может, это так и надо
Изменится мой бренный вид
И комсомольская менада
Меня в объятья заключит.
И скажут про меня соседи:
«Он работящ, он парень свой!»
И в визге баб и в гуле меди
Я весь исчезну с головой.
Поверю, жалостно тупея
От чванных окончаний изм,
В убогую теодицею:
Безбожье, ленинизм, марксизм…
А может статься и другое:
Привязанность ко мне храня,
Сосед гражданственной рукою
Донос напишет на меня.
И, преодолевая робость,
Чуть ночь сомкнет свои края,
Ко мне придут содеять обыск
Три торопливых холуя…
От неприглядного разгрома
Посуды, книг, икон, белья,
Пойду я улицей знакомой
К порогу нового жилья
В сопровождении солдата,
Зевающего во весь рот…
И всё любимое когда-то
Сквозь память выступит, как пот.
Я вспомню маму, облик сада,
Где в древнем детстве я играл,
И молвлю, проходя в подвал:
«Быть может, это так и надо».

Это написано через пять лет после Набоковского «Бывают ночи, только лягу…», но написано по сю сторону ада, написано слово-в-слово как у Набокова, написано человеком, который, в отличие от вырвавшегося Набокова, никогда не будет ни признан, ни узнан, ни упомянут при жизни. А ведь жизнь дана нам отчасти для того, чтобы получить хоть малую толику одобрения, дружеской благодарности за то, что ты нашел какие-то современные прижизненные слова, восстановил из затёртости понятия, позволил читателю побыть среди неподдельного настроения и живого размышления. Но такой судьбы Владимиру Щировскому не выпало. У него был только дар, и не он выбрал таить и прятать этот дар, который позволял ему пережить низость быта и описать его в достойных человека словах:

СЧАСТЬЕ

Нынче суббота, получка, шабаш.
Отдых во царствии женщин и каш.
Дрогни, гитара! Бутылка, блесни
Милой кометой в немилые дни.
Слышу: ораторы звонко орут
Что-то смешное про волю и труд.
Вижу про вред алкоголя плакат,
Вижу, как девок берут напрокат,
И осязаю кувалду свою...
Граждане! Мы в социальном раю!
Мне не изменит подруга моя.
Черный бандит, револьвер затая,
Ночью моим не прельстится пальто.
В кашу мою мне не плюнет никто.
Больше не будет бессмысленных трат,
Грустных поэм и минорных сонат.
Вот оно, счастье: глубоко оно,
Ровное наше счастливое дно.
Выйду-ка я, погрущу на луну,
Пару селедок потом заверну
В умную о равноправье статью,
Водки хлебну и окно разобью,
Крикну «долой!», захриплю, упаду,
Нос расшибу на классическом льду.
Всю истощу свою бедную прыть —
Чтобы хоть вечер несчастным побыть!

1929

Советский мир именно что не давал человеку побыть несчастным. Человек был обязан выступать на трибуне в протестантско-коммунистическом угаре, должен был нести инфоцыганскую ересь, рыть каналы, поворачивать реки и ложиться, ложиться, ложиться костьми по воле призрака коммунизма, обретшего видимую плоть на одной шестой части суши.

В 20 лет Владимир Щировский посещает Максимилиана Волошина в Коктебеле. Волошин подарил ему свою небольшую акварель, написав на ней: «На память Вл.Щировскому, за детской внешностью которого я рассмотрел большого и грустного поэта.» Щировский и остался ребёнком, которого научили манерам, уважению к миру и людям, а потом взяли и погрузили в обстоятельства, где все эти условности, вся эта культура были вымараны энергичными руками антинародных депутатов и стоящих за ними чужих интересов. Чтобы усугубить картину и без того невзрачной судьбы Владимира Щировского, можно представить его родившимся на 10-15 лет раньше. Представить его совершенно законно выступающим среди акмеистов. В 1910-х годах его художественный язык обрёл бы отличительную самостоятельность, он бы стал совсем не похож на Гумилёва и Мандельштама. Мы бы читали его зрелые стихи в школьной программе, легко узнавая интонации и обороты уникального языка. Да, он бы наверняка сгинул, как Мандельштам, а то и раньше, как Гумилёв. Но от него остался бы личный отточенный, найденный язык и зрелая поэзия. Но Щировский родился поздно, и его язык не успел достаточно вырасти из координат и стиля его любимых акмеистов. Стихи Щировского нельзя назвать подражательными, но его голос всё же не успел найти своей достоверно узнаваемой интонации. Он остался талантливым вундеркиндом на руинах разрушенной школы. И все его попытки подняться на следующую личную ступень поэзии не успели осуществиться из-за неуютности бытования и невозможности общаться с читателями через книги и публикации. Он был обречён на поэтическую вторичность, но это была вторичность высочайшего уровня, который на порядки превосходил серую уткоречь советских поэтов, получивших вышестоящий прокорм. Поэзия же Щировского, находясь в высшей точке поэтических достижений Серебряного века (его акмеистской ветки), поэзия, не обретшая собственной вершины, не успевшая созреть и явить себя в узнаваемой полноте, поэзия Щировского останется великой благодаря своей неумолимой документальности и печально-насмешливому приговору всему подлому, что выросло на месте его детства, дома и родины.

Город блуждающих душ, кладезь напрасных слов.
Встречи на островах и у пяти углов.
Неточка ли Незванова у кружевных перил,
Дом ли отделан заново,
Камень ли заговорил.
Умер монарх. Предан земле Монферан.
Трудно идут года и оседает храм.
Сон Фальконета — всадник, конь и лукавый змий,
Добела раскалённый в недрах неврастений.

Дует ветер от взморья, спят манжурские львы,
Юноши отцветают на берегах Невы.
Вот я гляжу на мост, вот я окно растворил,
Вьется шинель Поприщина у кружевных перил...
Серенькое виденьице, бреда смертельный уют...
Наяву кашляют бабушки и куры землю клюют.
Наяву с каждой секундой всё меньше и меньше меня,
Пылинки мои уносятся, попусту память дразня,
В дали астрономические, куда унесены —
Красные щеки, белые зубы и детские мои штаны.

1936—1940



Детство без наследства
Семён Кирсанов
(1906-1972)

Продираясь сквозь толпу (или подталкиваемый ею), я обошел магазин вдоль и поперек и сверху донизу. Товары, за редким исключением, совсем негодные. Можно даже подумать, что ткани, вещи и т. д. специально изготавливаются по возможности непривлекательными, чтобы их можно было купить только по крайней нужде, а не потому, что они понравились. Мне хотелось привезти какие-нибудь сувениры друзьям, но всё выглядит ужасно.

Андре Жид «Возвращение из СССР»

Семён Кирсанов (Самуил Ицекович Кортчик) встретил революцию в возрасте 11 лет. Сын одесского портного, поэт Семён Кирсанов — самый качественный образчик эталонного советского и совершенно не русского поэта. Эта фигура — образец мечтаний социалистических создателей нового человека. Франнкенштейн Кирсанов был создан на славу. Славу он и получил. В возрасте 20 лет он уже считался учеником Маяковского, писал стихи лесенкой, быстро входил в обойму разрешённых к печати поэтов. Прекрасно пережил смерть Гумилёва, Мандельштама, ОБЭРИУтов. В новогоднем номере «Комсомольской правды» накануне 1941 года целая страница было отведена под поэму Кирсанова «Ночь под Новый век». За драму в стихах «Макар Мазай«, повествующей о сталеваре-стахановце, расстрелянном фашистами, Кирсанов получает Сталинскую премию, ведь в этом произведении прекрасно всё: поэт умял в одну книгу все ключевые мифы советского строя: сермяжный Мазай, былинный Стаханов и военная риторика. При этом даже Мазая украли у русского Некрасова! Кирсанов многократно и без всяких проблем выезжал за рубеж в качестве туриста (Англия, Италия, Бельгия). Для людоедского времени 30-40-х годов — это был признак сверхпривилегированного статуса. Отпуская его за границу, власть была уверена, что этот не эмигрирует, этот вернётся. Кирсанов был номенклатурным поэтом в то время, когда сто миллионов жителей страны не то что не мечтали о загранице — у колхозных крестьян и паспорта не было до 1974 года. Того самого молоткастого паспорта, который гордо доставал из широких штанин ещё учитель Кирсанова. В общем, власть за поэтом следила, оберегая и лелея. Ему даже умереть не дали как рядовому советскому гражданину, а отправили как драгоценность на лечение во Францию. Настолько он был нужен и ценен.

А чем же он был так ценен? Почему его поэтический мир, заметно перекошенный в область филологических игр, находился под такой опекой, под таким оберегом людоедской власти? Зачем его держали при дворе? Думаю, что ответ в том, что Кирсанов уловил генеральное пожелание советской власти в отношении захваченной русской культуры: поэт своим поэтическим миром явил законченный образчик того, во что скульпторы новой советской общности и мечтали переплавить язык и сознание нового советского человека. Чтобы в новом мире, где все эллины и иудеи должны будут слиться в единую интернациональную массу, все мыслящие люди могли бы воспользоваться новой культурой, разлитой в загадочные, безвредные, симпатичные, тревожащие формы. И именно такую форму и изобрёл Кирсанов. В его стихах живут современные слова, идёт энергичная языковая игра, сюда свезены энциклопедические залежи терминов, понятий. Всё это напоминает поэтический кроссворд: как будто Анатолий Вассерман вдруг начал писать стихи на основе Большой Советской Энциклопедии. Кирсанов — это идеальный инженер человеческих душ, неспроста Олеша приметил молодого паренька в Одессе в 1919 года. И вот этот инженер засел за составление огромного кроссворда, куда вознамерился поместить все разделы наук и искусства. Поэтому стихи Кирсанова и были самыми передовыми, современными и при этом зависали как бы вне времени, вне привязки к происходящему. Ведь словарь пишется на века, пишется для вечной, а не прижизненной жизни. Если прямолинейные крепкие середнячки советской поэзии писали о войне: «Жди меня, и я вернусь» или «Убей фашиста!» — то есть апеллировали к приземлённым текущим чувствам ветхого русского человека, то Кирсанов написал о войне поэму «Герань — Миндаль — Фиалка». Приведу нарочно длинный фрагмент:

ГЕРАНЬ — МИНДАЛЬ — ФИАЛКА (1936)

Люизит пахнет геранью.
Синильная кислота — миндалем.
Слезоточивый газ — фиалкой.

(Свойства отравляющих веществ)

1
Война

Ужасная скучная мирная жизнь!
Будничный дачный Версаль.
От былых развлечений
лишь ты одна осталась у меня,
большая глупая «Берта».
Я целые дни торчу в картинной галерее,
где пыльные портреты предков
в буклях пушечного дыма…
На моих блиндированных стенах
развешаны полотна былых сражений.
Помнишь, «Берта»,
как весело бабахала по Парижу?..
Теперь это только батальная живопись.
Я слишком давно
не война.
Вот моя пожарами позолоченная панорама —
на барабане Наполеон.
Застывший бомбардировкой Севастополь,
Сизые холсты
раздетых мародерами тел после битвы.
Импрессионизм фугаса,
пуантилизм пулеметной стрельбы…
А это, «Берта»,
уникум.
Пейзаж в железной раме танков при Амьене.
Очень жизненные лица трупов.
(Англичане: подлинник, есть дата —
18. VIII. 1918.)
Вот — море,
мой любимый жанр.
Ты была ещё в проекте, «Берта»,
не помнишь этой японской вышивки шёлком.
Это — Цусима
совместной работы адмиралов
Рождественского и Того.
Ах, «Принц Идзуми»!..
Крейсера умирают в небо винтом.
И сладко-больно делает дредноуту
слепой протей торпеды.
А вот это —
я.
Я — в точном смысле слова.
Над дикарским госпиталем абиссинцев
римские бомбы «капропи»,
это мои фамильные черты.
Делайте меня,
пишите меня
с ночного налета Таубе,
с первого хлора!
Нарисуйте меня над Мадридом
с гакенкрейцем на желтом крыле.
Да, это я —
хриплый пороховой обжора,
мешки с песком под глазами,
усиков карманный немецкий словарик,
тевтонское крыло орла зачесано на лоб.
Майн Кампф!
Гот унд Тот!
Великолепный портрет с меня.
«Берта»,
приведи в порядок наброски,
спрячь незаконченный этюд
японским штрихом затушёванного Китая,
американскую мазню Филиппин,
со стен долой английский дилетантизм
в ориентальном духе, —
я себя хочу увидеть
портретом во весь мир!
И сейчас же, сейчас,
когда меня миром доконали соседи!
О, соседи, соседи,
они хотят вогнать войну в раскопки,
пустить по рукам историков, археологов!
Они уже оторвали от меня шестую часть!
Смеют еще жить
и рожать!
Так и лезут живые младенчики, пухлые куклы.
Нет житья от живых.
Грудные живые,
живые школьники, двое взрослых живых,
и снова от них
пренеприятный малютка живой!
Смеют
иметь язык, говорить, называться народом!
Я устрою
пышный
на сто миллионов персон
тотальный обед!
Никель приборов, фарфор посуды,
на стерильных салфетках,
и хлебать, выскребывать царапающими ложками
новорозовых с писком!
Морг! —
восково-сизый мир мертвецов
я им дам.
Многообразную, полную смерти жизнь —
горы и каньоны
трупов
хрипящих,
вспоротых,
пропавших без вести.
О, соседи!
Живут, понимаете, живут!
Целые дни здоровы!
Стали даже летать доктора —
до чего доводит марксизм!
Не дают спокойно умереть рабочему от силикоза,
лечат, моют легкие кислородом на горных вершинах,
где должна стоять моя вилла.
Мы их проветрим,
вгоним в раны столбняк.
Скоро подымется
дыма белокурый зверь.
«Берта»,
зови моих огнестрельных арийцев!
Все мои слуги здесь?
И нитрат свинца,
и нитроглицерин,
и бравый, с выправкою взрыва
тринитротолуол.
Здорово, молодцы!
Залежались на складах?
Застоялся в ногах снарядов
гремучий студень?
Чешется в капсулях
нетерпеливая нитроклетчатка?
Добрый день, орлы.
Хочется «юнкерсам» налетаться вволю?
Вольно,
крылатый «Георгий Торпедоносец»…

Для Семёна Кирсанова, сверхчеловека советской страны, все эти ваши войны и смерти — суть запись в прохладном кроссворде высших существ. Все эти смерти смердов — суть добавочная информация в учётной записи райкома поэзии. Кирсанов создал поэтический мир, свободный от страданий. Окружённый (казалось бы) страданиями в жизни, он дистанцировался от них в стихах, баррикадировался игрой слов, защищался словотворчеством от жизнеужаса. Когда арестовывали Мандельштама, у Кирсанова, жившего в соседней квартире, были гости. Об этом эпизоде, ставшем знаменитым после рассказа Ахматовой, спел Галич в песне об аресте Мандельштама («Всю ночь за стеной ворковала гитара, // Сосед-прощелыга крутил юбилей»). Конечно, не Кирсанов арестовывал Мандельштама, и радовался он не аресту, а просто своим друзьям, хорошему вечеру, доброму вину. Кирсанов жил, как бы не зная о происходивших арестах и гибели поэтов. Однако, смерть и подлинность находили свои подходы и к такому герметичному способу проживания и описания жизни. В 1937 году от туберкулёза умирает его жена. Умирает, окружённая уютом, уходом, человеческим бытом. Умирает не как Хармс в ледяном Ленинграде и не как Мандельштам, похищенный из этого мира за стихи. Она умирает не как эти враги, а умирает как наш правильный человек. Как человек, чья смерть — потеря для советского строя. «Литературная газета» из уважения к уже забронзовевшему Кирсанову печатает некролог в память о его жене. С точки зрения вечности — смерть в тюрьме или на домашней кровати равны. Но с точки зрения живущего в 1937 году — это две разницы с разных планет. На планете великого почтения жил поэт Кирсанов. Но смерть жены вдруг как бы перенесла его на планету смертных. Внезапно он оказался среди обычного горя и, столкнувшись с великим уравнителем, написал «Твою поэму».

Ты говорила мне:
-— Лечи,
чем хочешь --
каплями,
травой...
И пахли
грозами
от лампы дуговой.
А ты
уже ловила воздух
ртом
И я
себя
ловил на том,
что тоже
воздух ртом
ловлю...

Как я тебя люблю,
как жду
исполнить
каждую нужду,
то причесать тебя,
то прядь
поправить,
то постель
прибрать,
гостей ввести,
то стих прочесть...
Не может быть,
что ты
не сможешь жить!
Лежи!
ни слова лжи:
мы будем жить!
Я отстою
тебя,
свою...
И вытирал
платочком рот
и лгал:
мне врач сказал:
умрет.

А что я мог?
Пойти в ЦК?
Я был в ЦК.
Звонить в Париж?
Звонил.
Еще горловика
позвать?
Я звал.
(А ты горишь!)
Везти в Давос?
О, я б довез
не то что на Давос --
до звёзд,
где лечат!
Где найти лекарств?
И соли золота,
и кварц,
и пламя
финзеновских дуг,
всё!
всё перебывало тут!
А я надеялся:
а вдруг?
А вдруг изобретут?
Вокруг
сочувствовали
мне.
Звонки
товарищей,
подруг:
-— Ну как?.
Как
руки милые
тонки!
Как
мало их
в моих руках!...

Внезапно оказалось, что горе нельзя выразить в кроссворде. Оказалось, что есть иные поэтические тропы и другие человеческие слова. И неспроста в русской «Википедии» так подробно описывается, как хорошо эта поэма была встречена тем же Константином Симоновым. Оказалось, что поэт Кирсанов в момент личного горя вдруг впал в понятное другим состояние души, когда слова шли, сочились своим неподвластным образом из зачем-то данных ему источников. Второй раз поэт Кирсанов пережил бедность своей поэтики, когда смерть пришла к нему самому: у него нашли рак. И опять Кирсанова лечили лучшие советские врачи, его выпустили для лечения в Европу. Его спасали всем советским миром. И Кирсанов оставил в знак благодарности пронзительные стихи, на пороге смерти он перестал разыгрывать поэзию, и на него вдруг снизошли человеческие слова, которые всегда ждали его в русской речи, но которых он упорно по велению внутренней партии старался избегать. Как Брежнев, выступая на многочасовом заседании, испытывая боль и усталость, Кирсанов должен был держаться и не подавать виду, поскольку в мире формальных докладов человеческое: «мне страшно!» выглядит слюнтяйством. В такой ситуации и находился Семён Кирсанов. Его книги выходили тиражами сто, двести тысяч. Власть его продвигала, делала ему маркетинг, но забитый читатель, не ожидавший от официальной печати ничего хорошего, читал его книги, как доклад какого-то пришельца, иностранца, который вроде выучил русский язык, а двух собственных слов связать не может. И вдруг этот инопланетянин, прикованный к кровати, скользя по желобу смерти, цепляется руками за края и что-то человеческое произносит. Именно поэтому «Больничную тетрадь» поэта и выделяют особо в его творчестве.

Отец

Мне снилось, что я — мой отец,
что я вошел ко мне в палату,
принес судок домашних щец,
лимон и плитку шоколаду.

Жалел меня и круглый час
внушал мне мужество и бодрость,
и оказалось, что у нас
теперь один и тот же возраст.

Он — я в моих ногах стоял,
ворча о методах леченья,
хотя уже — что он, что я
утратило свое значенье.

Но когда до смерти было ещё далеко, в промежутке между смертью жены и своей кончиной, на советском поэтическом небосклоне сиял и получал государственный почёт неизменный эквилибрист Семён Кирсанов, озадаченный лишь филологической стороной высказывания. В годы войны Кирсанов выполняет заказ Партии и миллионными тиражами на замерзающих в окопах иванов вываливается кирсановское «Заветное слово Фомы Смыслова, русского бывалого солдата». Поэт полемизирует с Достовским, у которого был Фома Опискин — человек, судя по фамилии, делающий ошибки, а вот у нашего советского Фомы Смыслова во всём будет смысл. Во всём, кроме самого этого произведения. Цитата из «Википедии»: «Писатель-фронтовик Михаил Алексеев назвал героя бесстыдно-фальшивым, утверждал, что никто в окопах этого не читал, а такие, как он, политруки рот стыдились давать поучения Смыслова своим солдатам. Однако, вопреки заявлениям М. Алексеева, Кирсанов получил множество писем от солдат, некоторые из них даже считали, что Фома Смыслов действительно существует». Так я себе и представляю солдата, который в перерыве между боем и сном садится и пишет письмо Кирсанову: «Спосибо, отец родной, за стихи. Оченно они нам поможли». В современном мире людей сложно удивить накруткой лайков, ботофермы работают, нужные блогеры поднимаются в рейтинге. Система не изменилась, письма с фронта — вопрос техники и ловкости ума. Тот же Кирсанов написал в 30-е годы поэму, где действовало несколько разных героев, и у каждого была своя поэтическая речь. Очень это всё было бы здорово и принесло бы культуре и поэзии свои живые нефальшивые плоды, но Кирсанов творил, перефразируя крылатый лозунг: «Всё не во имя человека, всё не для блага человека».

Погрузившись в поэзию Семёна Кирсанова, медленно забываемого нашей культурой, я поразился тому, насколько эта поэзия робка и написана с оглядкой. Это напомнило ощущение, возникающее при просмотре матчей реслинга: бойцы устрашающе выглядят, свирепо рычат, выходя на ринг, на котором разворачивают свои театрализованные танцы со скрытой аккуратностью и показной агрессией. Вся эта буффонада, словесная избыточность, которая у иного поэта могла бы служить выражению мысли, чувства — у Кирсанова служит для маскировки высказывания, чтобы ни в коем случае ничего не выразить и не дай бог не проявиться на публику.

Поэзия Кирсанова создавалась как месть русской поэзии. Поэзия может быть экспериментальной, она вообще может быть какой угодно. «О, закрой свои бледные ноги!» или «Крылышкуя золотописьмом прозрачных жил» били читателя своим новаторством, исходя при этом из классического отношения к читателю как к мыслящему существу, способному сыграть в новую игру. Футуризм, имажинзм, новокрестьянская поэзия и были именно что течениями живой поэзии. Они текли от понятной формы к новый берегам речи. Живые изменения двигались как лава в течение довольно короткого промежутка, затем, охладевая, застывали, переставая работать на мельницу смыслов и форм. И только Кирсанов, прыгнув смолоду в течение футуризма, продолжал имитировать плаванье, хотя течение давно пересохло и перестало откликаться в читателях. Кирсанов творил поэзию в пустоту, НИ ДЛЯ КОГО. Он лежал на дне пересохшего русла, махал руками, бил ногами и кричал: «Я плыву, это плаванье, это заплыв в неведомое!» — И государство его поддерживало: «Да, да, ты плывёшь! Вот тебе ещё сто тысяч (рублей, тиражей) для поддержания формы и создания нового вида спорта по заплыву на месте».

Кирсанов преподносил себя власти как безопасного и в то же время энергичного живчика, улучшенную версию Лилии Брик, поэта, готового регулярно и правдоподобно имитировать поэтический процесс. Он был реликтом, захваченным в русской империи, был ребёнком, помнившим старую культуру, но перевоспитанным уже в советской традиции. В этом и состоит большая трагедия поэта Кирсанова: он явил в своей поэтике неунывающий задорный запас приёмов, находок, открытий, которые содержались в свёрнутом виде в русском языке, но все эти открытия были сделаны в вакууме. Эти находки было некому показать, их не с кем было разделить и главное — их нечем было наполнить. Русская речь как инструмент создавался для иных, сгинувших отношений и ситуаций, и говорить на этом языке в новой жизни было вот так сходу невозможно. Язык гибок, как и человек, язык найдёт в себе живые возможности оставить человека человеком при любой власти. И Кирсанов и сохранился как поэт лишь благодаря языку. Но от себя прибавить что-то в ответный дар русскому языку Кирсанов не сумел, не успел понять, как это делать, он был слишком мал в тот момент, когда мир прежнего сознания ушёл на дно истории. Оставалось лишь по-детски басить, строить из себя взрослого поэта, вводить взрослую терминологию в поэзию, но всё это механически и внешне, всё это лишь в подражание взрослому миру и взрослой поэзии. Маяковский ничем не мог помочь Кирсанову. Между ними была разница в 11 лет, что было пропастью для того времени. Маяковский мог разбазаривать свой талант после революции. Потому что он уже был взрослым до октября 1917 года. К этому времени Маяковский уже написал: «И всё ей казалось — она жеребёнок, и стоило жить, и работать стоило». А юноша Кирсанов мог лишь смотреть на Маяковского снизу вверх, прилежно копировать и механически развивать его поэтику. После смерти учителя Кирсанов даже хотел за него закончить поэму «Во весь голос». Но чужую жизнь закончить нельзя. Придётся заканчивать свою. Прощайте, Семён Кирсанов. Смерть уравняла Вас с Введенским, Щировским, а потомки пусть решают: был такой поэт Семён Кирсанов или нет.



В стране злых детей
Георгий Оболдуев
(1898-1954)

Георгий Оболдуев родился в дворянской семье среднего достатка, это была старинная фамилия, нормальная, живая семья со своими традициями, фамильным древом, своей гордостью и скелетами в семейных шкафах. Всё это будущий поэт Георгий Оболдуев, встретивший революцию в возрасте 19 лет, потерял в физическом измерении и должен был умалчивать и подавлять в измерении душевном: его детство и юность в «дворянском гнезде» стали клеймом на его биографии, принуждая всеми силами открещиваться от своего происхождения. Русские оказались в ситуации евреев или татар, принуждаемых к крещению. Но даже присяга верности не становилась охранной грамотой. В 1918 со скамьи 3 курса историко-филологического факультета МГУ поэт был демобилизован в Красную Армию. Проведя четыре года в составе «культурно-просветительских» войск, Оболдуев вошёл в 20-е годы человеком понявшим, чего от него хочет новая власть. Будучи хорошим пианистом, он сначала укрывался в музыке, до которой у новаторов пока не доходили руки: не за что было уцепиться в бессловесном переливе звуков. Маркс насчет музыки молчал, поэтому музыканты и композиторы как-то могли существовать в координатах музыкального языка, не боясь быть услышанными наркомами и горкомами. Владея несколькими иностранными языками, что было нормой до революции для людей его круга, он оказался редкой птицей в вымершем мире высших устремлений и требований к человеку. Георгий Оболдуев, естественный плод культуры и истории своей страны, вдруг оказался под прицелом подозрения. Он изо всех сил избегал прямого столкновения с красным сфинксом и просто перестал печатать что-либо. Он работал в издательствах, но на сугубо технических позициях (корректор, оформительский отдел). Он замолчал, сосредоточившись на выживании. Но живой организм требовал общения, и Георгий Оболдуев вместе с Иваном Пулькиными и другими поэтами создают в 1929 году группу ЭСПЕРО — «Союз приблизительно равных». Не в лучшее время создают — на излете того периода, когда до поэзии ещё не добрались, когда поэты ещё не были занесены в реестр работающих на благо страны. В начале 30-х годов творить и оставаться вещью в себе будет уже невозможно. Человек будет обязан привиться и показать сертификат для прохода в продуктовый магазин. Оболдуев, не отдавая свои тексты в печать, всё равно попал в прицел, поделившись с друзьями рукописью «контрреволюционного произведения белоэмигрантки М.Цветаевой». Человек просто прочитал друзьям стихотворение и «уехал» на три годка в Карелию. Освежить свой характер и поведение да поработать концертмейстером и заведующим литературной частью театра, в котором играли другие ссыльные (русские артисты — страшные враги советской власти: актёры Вацлав Дворжецкий, Иван Русинов, оперный певец Георгий Тартаковский). Так отцветал цвет нации, готовя дорогу новой исторической общности людей. Аккуратность Оболдуева, его настроенность на выживание позволили ему вернуться из ссылки и жить, уже не рискуя жизнью ради опасной правды и искусства. Оболдуев, как все вернувшиеся из ссылки, с трудом находил себе работу, став токсичным человеком. «Вы — хороший специалист, но от Вас пахнет опасностью», — молча читал он в глазах людей, читавших его послужной список. В письме своей жене он пишет: «Мне так хочется работать, а ведь какие б я ни писал расколдованные стихи, это ж пока впустую. Так бы надо было сейчас хоть ерундовый заказ откуда не-то». Оболдуев, поэт, маг, понимал, что, даже отказавшись от магии свои слов, он не сумеет встроиться в новодел поэтического мира. У него просто нет достаточной ограниченности и политической пылкости. А только между этими двумя разрешёнными полюсами и жила вся публичная поэзия советского времени. С одной стороны она была полностью расколдована, лишена электронных облаков неоднозначности, а с другой стороны советская поэзия была полностью заколдована политическими установками коммунизма с человеческой гримасой. Женой Георгия Оболдуева была разрешённая Советами детская писательница Елена Благинина. После своей ссылки Оболдуев пишет ей: «Завидую тебе с твоим дивным хохлом». Речь о переводах Тараса Шевченко, которые делала Елена Благинина. Не секрет, что борьба с русской культурой шла также через насильное возвеличивание второстепенных и третьестепенных писателей из нацменьшинств. Бросается в глаза советское желание загромоздить русскую литературу переводами Руставели, Шевченко. Локальная полу-литература получила возможность присосаться к русской культуре. Причём сделать это за счет русских же поэтов, за счёт ненавистного русского языка. В советском зазеркалье подлинным поэтам усложняли или запрещали публикацию собственных произведений, зато по-царски (по-советски) оплачивали командировки в солнечные кавказские дали, оплачивали переводы татарских, узбекских и украинских гениев. Все небольшие культуры, о которых без России никто бы не услышал, сделали русских виновными за то, что у русских есть великая культура и обложили русских культурным оброком. Так через русскую речь Шевченко, Муса Джалиль, Айтматовы и прочие тутти-кванти сумели перекинуться и дальше в английский и французский языки. Ведь у русского литературного слова в мире до сих пор высокий статус, только добыт он не усатыми шевченками, а бородатыми толстыми. Но проснувшееся деревенское самосознание гудело: «Русский язык — держиморда. Мы его используем, но не уважаем!» И русский язык за всё хорошее получил свой советский век поэтического молчания. Канцелярия и военные приказы шли на русском, а поэзия шла на украинском и грузинском. Так Георгий Оболдуев и промолчал всю жизнь. Молчал на родном языке и писал стихи в стол (какое отвратительное страшное определение! Жить в стол. Дышать в стол. Родить ребёнка в стол!). Его литературный язык оказался с одной стороны замороженным языком Серебряного века, с другой стороны он вобрал в себя живые подробности советского мира. И в этой живой амальгаме поэт предстаёт перед нами, беседуя как живой с живыми, показывая всё то, что много лет росло, билось и дышало в столе. Мы открываем ящик и видим квадратного человека, сохранившего вопреки всему правильный обвод лица, человеческий взгляд и прежде него рождённую культуру.


Город взвален долгим вечером
На плечи людских бессонниц.
Ночь дрожит стеклянным черепом.
Я бегу, как незнакомец,
Мимо собственной комедии.
Благодушней, чем мерзавец,
Распускается столетие;
На дрожжах своих красавиц
Разбухая всё проклятее,
Прибедняются по-вдовьи:
Диктатура, демократия,
Мистика, средневековье,
Провокация, двуличие,
Малодушие, шпионство...
Каннибальские обычаи
Нынче вынужден я конста...

Кантата

Расхаживаю, разъезжаю, людей показываю, себя смотрю.
Каждый встречный-поперечный –
Продукт законченный и беспечный
Любовного акта,
Как-то:
От одного названья,
По милому имени,
В нежном словечке,
За одно названьице «пеночка»,
Что выпорхнет из незабвенненького,
Коли и жить-то не на что,
И положиться-то не на кого.

Вышеизложенное что лютик:
Легко за ним прогуляться
Туда, где природа и люди
На море и на суше
Бьют баклуши,
Точат балясы.
«Индивидуи» и «классы»,
«Души» и «туши».

Всякое людское отродье
Зрелого возраста и рода
Прошло сквозь огни, медные трубы, воды;
Сквозь себя, мужей и жён.
Отменна вода.
Теоретичен огонь.
Пусты лбы и трубы.
Прелестны — хоть навсегда
(Только тронь!) –
Свежие губы.

Давненько это было:
Совсем недавно.
Давным-давно:
Каких-нибудь десять лет тому назад.

Не надо быть ни пророком, ни провидцем
Ни ещё каким-нито оборотнем,
А непредубеждённым гражданином,
Чтоб оценивать положенье нашей страны,
Как лучшее в мировой ситуации.

Нас астрономически много,
Спаянных пока что в СССР.
Наша колония, рынок и сырьё, –
Сердце и честь каждого человека,
Живущего и будущего жить.
Мы непорочно бедны:
Так и есть куда богатеть.
Мы горны, долинны, речны, морски и лесны:
Так есть куда силу девать,
Чтоб получить вдвое.
С севера к нам не подступишь: сдохнешь!
Сами путём не знаем,
А узнаём и узнаем,
Чего там деется;
Какое богатство веками
Ждёт не дождётся быть взятым:
И будет.
Близок локоть с Запада –
А не куснёшь:
Только заглазеешься — пасть отточишь, –
Глядь, соседушка по-приятельски
В бок
Вгрызся.
С юга: — жарко, да слишком живописно
(Читай: непроходимо);
К тому ж афганцы, персы, турки
Несознательны, хоть убей:
Липнут к северу, как мухи на мёд,
Точно знают, где спасенье.
Щипнуто было с востока: –
Да вышло столь дальневосточно,
Что, пораженью поражаясь,
Спешно распоряжались:
Оскаленные морды счесть улыбкой,
Трупы — спящими,
Пленных — туристами в СССР.
1930

Язык

Мы живём в безвоздушном пространстве,
Не крича, не шепча, не дыша...
А попробуй по жизни пространствуй
Странной переступью антраша.

Все повадки и навыки лисьи
Израсходованы меж потреб,
А большие и чистые мысли
Не годятся к обмену на хлеб.

На соседей оглядки бросаючи,
Под оглядками ближних бредя,
По-людски, по-собачьи, по-заячьи
Подставляем умы для бритья.

Брейте, перебирайте, стригите,
Укрощайте, корнайте, обтрясывайте,
Чтоб бессмертных сдержать на граните
Воплощённых мечтаньиц о паспорте.

Что ж это происходит? По-видимому,
Как на чей, а на бережный взгляд –
По-тоскливейшему, по-обыденному
Нам приказывают и велят

Наших горестей писк комариный,
Наших болей удержанный крик...
И виденье казнённой Марины
Кажет высунутый язык.

Июль 1947

В тюрьме сидел кузнечик

Интересна следующая перекличка Георгия Оболдуева с разрешённой на некоторое время ОБЭРИУтской вольностью, а именно — с Николаем Заболоцким. Заболоцкий, будучи ребёнком в революцию, не успел, если так можно условно сказать, повзрослеть по-царски, он взрослел уже по-советски. Поэтому смог отчасти приспособиться к требованию нового века, как ни кощунственно это звучит, в свете грядущей судьбы поэта. Заболоцкий сумел в советское время напечатать свои взросло-детские стихи, свои «Столбцы», где мир предстает как идеальная суперпозиция сил природы и человека. Настоящей природы и выдуманного человека. Человек Заболоцкого идеализирован, по сути — это уже прототип требуемого «нового человека», ведь между «новым человеком» и природой нет посредников в лице культуры: он общается с муравьями и цветами напрямую, просто потому что он — хороший человек, которому принадлежит будущее. Заболоцкий сумел вывести в своей поэзии такого идеалистического Голема отчасти потому, что понять, узнать настояшего человека до революции Заболоцкий уже не успел. Намного лучше Заболоцкий понимал человека новой формации, человека, от которого страна ожидала подвигов и жертвенности. Тогда как Оболдуев понял людей ещё до революции и, будучи носителем опасной генеалогии, вовремя примкнул к красным зверькам. Но Оболдуев, в отличие от Заболоцкого, писал непечатные стихи о настоящей природе и настоящих людях, зная цену вероломству последних и ужасаясь тому, как быстро исчезает человеческое в людях, оставленных посреди природы без спасительного посредника в лице культуры. Такой человек начинает топтать муравьёв и уничтожать цветы. Никакой идиллии не предвидится. У отрицающей культуру массы людей остаётся лишь пустота в ушах и бело-красный шум в глазах. Они смотрят на мир, а видят лишь перепаянный неуют.

Вот кузнечик Заболоцкого из поэмы «Лодейников в саду», опубликованной в «Литературном современнике» в 1937 году (здесь прекрасна и дата, и то, что Заболоцкий — пока ещё современник, тогда как Оболдуев никогда и не был современником нового советского читателя):

Трясли кузнечики сухими лапками,
Жуки стояли чёрными охапками,
Их голоса казалися сучками.
Блестя прозрачными очками,
По лугу шел красавец Соколов,
Играя на задумчивой гитаре.
Цветы его касались сапогов
И наклонялись. Маленькие твари
С размаху шлёпались ему на грудь
И, бешено подпрыгивая, падали,
Но Соколов ступал по падали
И равномерно продолжал свой путь.
Лодейников заплакал. Светляки
Вокруг него зажгли свои лампадки,
Но мысль его, увы, играла в прятки
Сама с собой, рассудку вопреки…

А вот поэтический ответ Оболдуева Заболоцкому, ответ, который не мог, в отличие от текста Заболоцкого, быть напечатанным в советском журнале:

Ржал в траве кузнечик
Медленно и знойно.
Несколько овечек
Шло благопристойно.

Люди — жёлты, босы –
Ворошили сено,
Отбивали косы,
Приклонив колена.

Те тёплые толпы
Облекла кончина:
С ними холод тёплый
Делит их скотина.

Конь, корова, жучка.
Плуги, сохи, косы –
Как бойко, так жутко –
Распластали кости.

Ржёт в поле кузнечик,
Прёт по полю стадо,
Каждый человечек
Делает, что надо:

У одного книга,
У других газета:
Посильное иго
Темноты и света.

Ветрик насекомых!
Ветрище аварий!
Ветерок черемух!
Ветер гор и далей!

1933

Собственно это стихотворение — также отклик на хлебниковского Кузнечика, который мог крылышковать в тени классического векового здания русской культуры. Только кузнечик Оболдуева ободран, полураздавлен и жалок, он прячется в щели барака и выщелкивает покалеченным крылом хвалу новому хаму. Стихотворение Оболдуева пронизано желчью, неумолимо отдаёт политическим памфлетом. Всё это вредит поэзии, все эти внешние наведённые эстетики искажают то, что поэт мог бы сказать, будучи вне силовых полей социальной селекции. Селекция всегда идёт, даже в самом якобы демократическом обществе, но когда тебя подвергают негативной селекции, относя к виду, требующему неминуемого истребления, здесь любой урождённый аристократ начинает шипеть и извиваться, злясь молча, про себя, не на виду у врага, а в тишине бумаги, и этим гневом портит струны своей неотмирной лиры. Озлобление сердец тишайших людей своего времени и есть сердцевинный грех советского строя. От этого яда, который впоследствии стал вырабатывать и простой рабочий люд, этот строй и умер впоследствии, умер, лишённый желания быть увиденным следующими поколениям. Люди не захотели этим делиться с детьми. Они предпочли непредсказуемость в 1991 году. Конечно, это всего лишь краска, словечко поэта. Цены в нём немного. Но крупинка ценности нет-нет, да и есть.

Осенняя осина —
Дешёвые дрова —
Не сукина ли сына
Под тобой голова?

Твои, матушка, корни —
Заветный твой покой —
Затаптывает ёрник
Чечеточной пятой.

Не верь словам Шульженки,
Русланиху души:
Они снимают пенки
Со всей твоей души.



Партийный ребёнок
Николай Олейников
(1898-1937)

Николай Олейников, родившись в один год с Георгием Оболдуевым, также провёл свои детство и юность в России, а взрослую жизнь в Советском Союзе. Он был выходцем из зажиточной казацкой семьи. Из казаков в начале XX века усиленно лепили новую нацию, но они неправильно проявили себя во время гражданской войны, и их смели с лица национальной карты. А то был бы шанс в 1991 году получить независимое государство Кубань со своим гутарком и прочей национальным карнавализмом и шарлатанством. Юг, юмор, все дела.

Николай Олейников вовремя сориентировался относительно будущего казаков и отмежевался от своих предков, вступил в Красную Армию в 20 лет (1918 год) и в РКП(б) в 22 года. Он будет единственным партийцем из всех упомянутых выше поэтов. Будучи сформировавшимся взрослым человеком, получившим не самое блестящее, но всё же полноценное среднее образование в реальном и семинарском училищах, Олейников, в отличие полуслепых младших ОБЭРИУтов, прошёл годы гражданской войны, действуя от себя и выстраивая свою социальную карьеру в складывающихся на глазах условиях. Характерен один небольшой эпизод из его жизни: в одной из анкет, через ответы на которые власть после революции отсеивала людей со старыми, неблагонадёжными корнями, поэт указал, что он убил своего отца. Исследователи творчества Олейникова мусолят эту тему, выводя какие-то теории из факта отцеубийства. Позвольте, а кто из оставшихся в Советской России не убил своего отца и всех предков? Кто не отказался от всего того, чему научился и чем владел в прошлой жизни. Николай Олейников отверг своё казацкое детство из понятного чувства самосохранения, поскольку такой анамнез нёс серьёзную опасность его новой взрослой жизни. Это был ситуативный выбор: победи белогвардейцы — поэт писал бы в анкетах о насильственной демобилизации в Красную армию, в которой он держался подальше от боёв и занимался халтурной агитацией крестьян.

У Николая Олейникова был весёлый южный характер (не до конца убил отца в себе), он активно варился в литературной каше 20-х годов, был хорошим менеджером и организатором и сумел применить свои амбиции в нарождающейся детской литературе. В 1928 года Олейников становится главным редактором нового детского журнала «Ёж», где в последующие годы печатаются все ОБЭРИУты и другие детские поэты. При этом ничего нового изобретать в т.н. детской литературе было не нужно. Это было изобретение велосипеда на потребу новых установок власти. До революции детская литература уже существовала: сказки Толстого, детские стихи Саши Чёрного, популярнейшая писательница Людмила Чарская, которая была ещё жива в тот момент, когда Маршак публично призвал убить её (в литературном, кхе-кхе, смысле) в 1934 году. Дореволюционная литература для детей продолжала существовать и никуда не могла деться по сигналу «Авроры», но старая литература для детей не годилась для воспитания молодых ленинцев. Требовались новые слова и книги. В 1928 году Николай Олейников становится главным редактором нового детского журнала «Ёж». Олейников — член партии, ему тридцать лет, он всё делает правильно. Рядом работает и покровительствует Самуил Маршак — старший товарищ, заведующий детским отделом Ленинградского Государственного Издательства (ГИЗ). Маршак был деятелем старшего поколения, и он был проверенным человеком, который ещё до революции завёл правильные отношения с Горьким, что вкупе с происхождением и, несмотря на короткий антибольшевисткий период в судьбе, дало ему путёвку в жизнь, путёвку в советские небожители. Маршак получил четыре Сталинских и одну Ленинскую премию в то время, как его младшие собратья-поэты, бывшие сотрудники его детских журналов, уже лежали в земле (Хармс, Введенский, Олейников) или сырели в бараках (Заболоцкий). Нельзя сказать, что Маршак убил своих друзей-поэтов, но он их пережил, потому что знал пароли и не был ребёнком во время революции. Маршак наравне с другим недетским небожителем Чуковским безбедно пережил десятилетия красного террора. Советская чаша смерти минула этих почтенных старцев советского детства.

В конце 1920-х годов Николай Олейников был ещё на коне, он ещё никому не мешал, хотя холодок из будущего уже нёс ему мёртвые вести. 16 декабря 1929 года в «Литературной газете», этом рупоре безымянных доносчиков, был напечатана статья Д. Кальма «Против халтуры в детской литературе “Куда нос его ведёт?”«, в которой ставились политически правильные претензии: «ГИЗ культивирует «бессмысленку». ГИЗ выпускает непонятные, нелепые, чудовищные вещи, вроде «Во-первых» Д.Хармса… Если ГИЗ далёк от того, чтобы воспитать материалистическое мировоззрение в детских авторах, то он, по крайней мере, должен заняться воспитанием его в наших детях». Новая власть, проповедуя материализм (смешной оксюморон), боялась всего бессмысленного, всего, чего нельзя было посчитать, поставить на поток, всего, чего нельзя съесть (по выражению Чехова). Отповедь советского мыслителя Д. Кальма была парирована на страницах той же газеты 30 декабря 1929 года в статье «За действительно советскую литературу!». Эту статью подписали Хармс, Заболоцкий, Пастернак, Федин, Шварц, Каверин, Тынянов, Бианки. Какая разношёрстная компания! Этот список наглядно показывает, что к началу 30-х годов контуры грядущего разделения на угодных и неугодных, на живых и мёртвых ещё не были понятные самим участникам этого процесса. Процесс ещё сохранял остатки литературного приличия и мог даже сойти за полемику, пусть и довольно развязную. Но удел каждого из участников спора и прекращение любых разномыслий были уже недалеко. Олейников ещё пытался угадать направление нового ветра и в том же декабре на страницах журнала «Книга детям» выходит подписанная, в том числе и поэтом, программная и обширная «Декларация ленинградской группы детских писателей-коммунистов». Это текст представляет из себя отвратительную мешанину, написанную на новоязе: этой смеси из речи агрессивного подростка и речи старого демагога, набивающего рот мёртвыми словами партийных докладов. Это речь не людей для нелюдей. Олейников и другие подписанты «Декларации» хотели сделать вэликай палытычэскый ход, защищая Маршака (который давал им работу и кров), при этом отстрелив в качестве ложной цели Корнея Чуковского — этого «буржуазного писателя, открыто ориентирующегося на буржуазного ребёнка» (цитата из текста, подписанного Олейниковым). Копаться в этом демагогическом великолепии совершенно не хочется. Олейников пытался стать фигурой в этой игре, показать, что владеет языком современной демагогии и также защищает своего патрона (Маршака). Но старания оценены не были. Олейников переоценил свою ценность. На палубе через десять лет останутся и Маршак, и Чуковский. А ОБЭРИУты продолжат витать в облаках. Но уже — иных.

За пять лет до расстрела Олейникова, в 1932 году, Ольга Берггольц, двадцатидвухлетний ребёнок, делая, как взрослые научили, выступает с неумной по-человечески, но политически умной статьёй против некоторых авторов журналов «Чиж» и «Ёж», журналов, в которых сама Бергольц часто печаталась рядом с теми, кого она теперь с неумным, но расчетливым пылом клеймила в статье «Книга, которую не разоблачили». Процитирую этот образчик унылого леденящего новояза, на котором отныне писались только доносы и на котором отныне было немыслимо существовать никакой игровой, модернисткой, современной литературе: «Основное в Хармсе и Введенском — это доведённая до абсурда, оторванная от всякой жизненной практики тематика, уводящая ребёнка от действительности, усыпляющая классовое сознание ребёнка». Также интересна в этой статье расчётливая ремарка: «Мы исключаем отсюда Маршака, которому … пытаются навязать близость к поэзии Хармса, от чего, мы думаем, откажется и сам Маршак». Забавны обороты «Мы исключаем», «Мы думаем». Бедная Ольга, она мыкала, мыкалась, всё делала, как старшие велели, а сама всё равно попала в ту же клетку в 1937 году. Ни красивые лица, ни правильно сказанные в правильном месте слова, ни талант — ничто не спасало рядовых поэтов. А не рядовые Маршак и Чуковский только покрякивали да сверлили дырочки под новые ордена и выбирали участки под новые дачи. Хорошо в стране советской жить!

На первом съезде советских писателей 1934 года Маршак призывал «Убить Чарскую» и возмущался тем, что выросшие в российской империи родители продолжают пичкать уже советских детей (хорошо бы отнять всех детей, да руки не доходят) «Гимназистками» Лидии Чарской. Лютовал Маршак через 17 лет после падения России, а бывшие люди по все стране продолжали читать старые книги. Слишком горяч был Маршак, подождать было надо, понятно же, что время само поможет новой власти: выкосит бывших и оставит новых людей в нужном положении мысли и чувства. Ко времени 20-летия революции как раз народилось новое поколение, не знавшее старого порядка. С ними уже можно было творить, что угодно. Табула раса. А старые люди постарели на 20 лет и жили лишённые прав на память и уважение к себе. На этом же съезде 1934 года Олейников присутствовал с мандатом делегата с правом совещательного голоса. Ускользающие ниточки власти ещё щекотали его руки. Младшим ОБЭРИУтам такая привилегия казалась взрослой и защищающей. Но это была остаточная защита: сквозь дыры политического бронежилета Олейникова уже веяло холодом предстоящей кончины. Олейников сопротивлялся, как мог, написал статью, через которую пытался вернуть себе расположение шефа: «В докладе С.Я. Маршака с исчерпывающей полнотой намечены главнейшие пути в развитии детской литературы». Но только Маршак пройдёт свой путь в одиночестве, отстрелив от себя опасных детей революции — ОБЭРИУтов. Маршак был взрослым мужчиной, он не мог подвергаться опасности из-за детских проделок. Чужих проделок. Себе никаких шалостей Маршак не позволял, выбрав нужную линию. Он не был кровожадным, не хотел гибели другим, он хотел жизни себе и, будучи не самым крупным поэтом, нашёл себя в детских текстах.

1 января 1937 года — своего последнего года жизни — Николай Олейников встретил в… Кремле. Он в числе других был в гостях у академика АН СССР, экономиста Валериана Оболенского, носившего партийный псевдоним Осинский. Такой фамилией он подписывал свои статьи в подпольной партийной прессе до революции. Этот псевдоним он взял в честь повешенного во времена Александра II народника Валериана Осинского. Оболенский-Осинский стал в декабре 1917 года первым председателем Высшего совета народного хозяйства. Был нужной шестерёнкой в советском мироустройстве и со времени революции жил непосредственно в Кремле. Ни Олейников, ни Оболенский-Осинский не знали, что это их последний новый год. В июне 1937 года Оболенского-Осинского вытурили из кремлёвской квартиры. В июле 1937 года арестовали Олейникова. В октябре 1937 года арестовали Оболенского-Осинского. 24 ноября 1937 года расстреляли Николая Олейникова. 1 сентября 1938 года расстреляли Оболенского-Осинского. Имя казнённого народовольца принесло Оболенскому смерть. Оболенский умер врагом народа. И эта формулировка (но не расстрел!) является отчасти справедливой, поскольку русскому народу он принёс вместе со своей партией смерть, культурный откат, бедность и несвободу. Олейников тоже умер врагом народа, и это тоже справедливо, если под народом понимать советский народ, новый народ, выведенный из пустыни на русскую равнину. Олейников пытался пристроиться в новом мире. Оболенскому-Осинскому казалось, что его время пришло навеки, и он устроен до десятого колена впрок. Но великий усатый уравнитель отправил под землю и старого проверенного большевика, и молодого попутчика, так и не ставшего своим. После 1937 года Хармсу и Введенскому оставалось ещё немного, пульс их детской жизни уже угасал. Советское время костенело, бронзовело, множило нужные тиражи и уже не нуждалось в завлечении сомневающихся детишек «Ежом» и «Чижом». Сомнений ни у кого уже не было. Они их, они новый мир построили. Кто был никем, тот покажет всем.

...Страшно жить на этом свете,
В нём отсутствует уют, -
Ветер воет на рассвете,
Волки зайчика грызут,

Улетает птица с дуба,
Ищет мяса для детей,
Провидение же грубо
Преподносит ей червей.

Плачет маленький теленок
Под кинжалом мясника,
Рыба бедная спросонок
Лезет в сети рыбака.

Лев рычит во мраке ночи,
Кошка стонет на трубе,
Жук-буржуй и жук-рабочий
Гибнут в классовой борьбе.

Всё погибнет, всё исчезнет
От бациллы до слона –
И любовь твоя, и песни,
И планеты, и луна.

И блоха, мадам Петрова,
Что сидит к тебе анфас, –
Умереть она готова,
И умрет она сейчас.

Дико прыгает букашка
С бесконечной высоты,
Разбивает лоб бедняжка...
Разобьешь его и ты!



Детство спит, оно устало
Елена Благинина
(1903-1989)

Поэтесса Елена Благинина, ровесница Заболоцкого, встретившая культурный переворот в возрасте 14 лет, являет собой пример «удачной» советской судьбы. Родившись в провинции, она успела поучиться в Курской Мариинской гимназии, конечно зачитывалась «Гимназистками» Лидии Чарской, успела пропитаться всеми теми неформализуемыми традициями, привычками, манерами, которые и составляют ткань устоявшейся культуры. И вдруг, когда со стола истории сдёрнули традиционную скатерть, Елена Благинина, совсем юная девушка, ещё не успевшая обрасти взрослой грубостью, оказалась перед пустой столешницей жизни: одна наедине со своими детскими представлениями и образом восприятия. И детские стихи, ставшие в начале 30-х годов государственным делом, стали для поэтессы той территорией свободы, где она могла продолжать быть ребёнком. Язык пропаганды для детей ещё не существовал, его следовало вырастить в пробирке нормальных детских стихотворений, написанных так, чтобы дети им доверились. Язык политики для детей начал создаваться параллельно с обычной, неприкладной детской поэзией. «Что такое хорошо и что такое плохо» Маяковского, да и сама Благинина неизбежно отчитывалась типовыми стихами, от которых при чтении должен был идти холодок взрослых реалий:

Барабанщик сильно занят,
Барабанщик барабанит:
— Та-ра-ра, та-ра-ра,
На прогулку нам пора!

Вроде и просто барабан, ничего страшного, но для времени военного коммунизма это был неигрушечный зачин. На поле подобных коротконогих стихотворных поделок успешно пробавлялась орденоносная Агния Барто (16 лет во время революции). Но Барто писала «Уронили мишку на пол, отрвали мишке лапу» и смогла за счёт нетребовательных простых текстов хорошо устроиться в стране советской, получить Сталинские и Ленинские премии и стать женским аналогом Чуковского с поправкой на очень скромный талант, скромный даже в сравнении с Корнеем Ивановичем. При этом внешность у Барто была отталкивающая: дети, посаженные перед ней, с ужасом досиживали до конца её выступления. Елена Благинина была полной противоположностью: и внешне, и в судьбе. Если Агния Львовна Барто быстро сориентировалась в скотской атмосфере новых веяний и подписала обращение писателей к Горькому, в котором Чуковский обвинялся в буржуазности и неактуальности, то Елена Благинина была замужем за Георгием Оболдуевым, который по подлому навету в 1933 году отправился на три года в лагерь развлекать ещё не окочурившихся строителей Беломорканала. В 1950-е годы Елена Благинина выступила в защиту Пастернака, в то время как Агния Барто, обрастая подбородками регалий, выступала на процессах против Лидии Чуковской и Александра Галича. Барто оказалась правильным советским ребёнком, она писала правильные детские стихи, которые занимают в русской литературе удивительно скромный уголок: стихи для возраста ДО трёх лет. То есть при создании стихов и без того узкоспециальных, по определению урезанных, Агния Барто умудрилась ужать спектр высказывания до минимума. Для потешек сойдёт. И то — хлеб. Спасибо, Агния Львовна.

Елена Благинина же добывала свой хлеб и кормила им своего мужа, запрещённого новой властью к печати. Она неизбежно писала стихи правильные политически, но всё равно умудрялась наполнить их воздухом настоящего детства, как бы укутывая серп и молот в меховую ткань почти безопасного переживания:

Поставила мама
В бутылку с водой
Вишнёвый пруточек,
Побег молодой.

Проходит неделя,
И месяц прошёл —
И прутик вишнёвый
Цветами зацвёл.

Я ночью тихонечко
Лампу зажёг
И в банку с водою
Поставил флажок:

Что, если кистями
Флажок зацветёт?
Вдруг вырастет знамя
На будущий год?

Но мама увидела
В комнате свет,
Пришла и сказала:
— Не вырастет! Нет! —

Она говорила: —
Ты, сын, не грусти!
Ты лучше-ка сам
Поскорее расти.

Вот станешь, как папа, —
Работать пойдёшь
И знамя большое
В руках понесёшь.

Если Агния Барто, действуя колоритно и умело, встала со своими нетребовательными стихами в ряд неплохих поэтов Маршака, Чуковского и Михалкова, то Елена Благинина, обладая более глубоким и щедрым даром, довольствовалась тем, что была жива, признана во втором эшелоне детских поэтов и ей оставили в живых мужа, который был умён настолько, что после ссылки окончательно стал невидим для советских контролёров, писал в стол, читал стихи жене, чья детская поэзия кормила их обоих. Елена Благинина заботилась о Георгии Оболдуеве и до, и после смерти, сохранив его архив и оставив свои воспоминания о нём: это воспоминания вечного ребёнка, который дожил до 86 лет, так и оставшись в возрасте 14 лет. Елена Благинина нашла, в переводе на современные деньги, свою нишу: она не стала, а осталась детским писателем, осталась ребёнком, осталась сама собой. Благинина творила в области разрешённого творчества для детей: там, где можно было укрыться и переждать советский морок, сохраняя в своих стихах эхо старорежимного детства и делясь им с детьми Советского Союза.

Мама спит, она устала…
Ну, и я играть не стала!
Я волчка не завожу,
А уселась и сижу.

Не шумят мои игрушки,
Тихо в комнате пустой …
А по маминой подушке
Луч крадется золотой.

И сказала я лучу:
— Я тоже двигаться хочу.
Я бы многого хотела –
Вслух читать
И мяч катать,
Я бы песенку пропела,
Я б могла похохотать.

Да мало ль я чего хочу!
Но мама спит, и я молчу.
Луч метнулся по стене,
А потом скользнул ко мне.
-Ничего, — шепнул он будто, —
Посидим и в тишине

Как подлинный поэт Елена Благинина в этом самом известном своём стихотворении рассказала о своей жизни и о жизни всей страны. Россия-матушка заснула («К нам вести чёрные пришли, что больше нет родной земли»), а маленькая Лена сидит в комнате и играет с лучом света в тёмном царстве и тихо, про себя сочиняет детский заговор против смерти: «Мама не умерла! Она просто спит, она устала. И пока она спит, я подружусь с немым лучом, у него и фамилия детская, обзывательная — Оболдуев, я подружусь с ним, он будет мне молча светить, мы посидим с ним в тишине и эту тишину переждём». И Елена Благинина переждала тишину, умерев в 1989 году, немного не дожив до новой, на этот раз по-настоящему бескровной, революции. Елена Благинина похоронена вместе с Георгием Оболдуевым на Кобяковском кладбище. А стихи умирать не спешат.

Требует высокого помина
Прошлое, всё дальше уходя…
Вижу сад и заросли жасмина
В отблесках и отсветах дождя.
Капли, уподобившись алмазам,
Чуть заденешь ветви, льются наземь.

Этот ливень, золотой, зелёный,
Так и хлещет — кругом голова!
И стоишь ты некой сандрильоной
В страстном ожиданье волшебства.
Молода, по-своему прекрасна.
Таинству расцвета сопричастна.

(Георгий Оболдуев)

Кто создал детскую поэзию СССР?

Стоит обратить внимание на лежащий на поверхности факт. Детскую советскую литературу создали… русские дети. Это были поэты, встретившие революцию в 11-14 лет. Язык, созданный ОБЭРИУтами для детей, был русским языком дореволюционной жизни. В него неизбежно вошли словечки, понятия, интонации пореволюционной эпохи. Язык жив своей гуттаперчивостью и липкостью. Но основа речи, мышление, игра, разум, чувства новой советской детской поэзии, родившейся в конце 20-х годов, — всё это пришло из русской культуры Серебряного века и пришло через детей, внезапно лишившихся родины. И, не осознавая этого, они не случайно попали именно в востребованную политическим моментом нишу детской литературы. Только здесь они могли доиграть в свои игры детства, ведь взрослая жизнь нового времени была для них чужой, их родители не вели себя так, не унижались, не кричали на собраниях. У ОБЭРИУтов, вчерашних детей, не было понимания и умения говорить со взрослыми, поэтому они до посинения, до самой смерти крутили слова детским языком, наполняя советский язык антисоветской русской культурой, русской речью. И свои недетские стихи ОБЭРИУты писали тем же языком ребёнка, подростка: накопленный до революции словарь остался их единственным состоянием, которое пригодилось им в Советской России. Поэтому-то все обвинения литературных следователей были справедливы. Только это была искаженная, зеркальная справедливость выдуманного нового мира, в котором нет места поэзии. Поэзии, которая не смогла подчиниться законам новояза, и чьи лучшие дети были сгорблены в землю. А оставшиеся на плаву средненькие поэты: Маршак, Чуковский, Михалков, Барто — так и прожили всю жизнь, комплексуя от того, что они не умеют писать взрослые книги, проживут, ненавидя детишек, которые не воспринимают их как взрослых, а исключительно как детских писателей. Бедолага Чуковский писал после революции: «...Я тайно ревную свои взрослые книги к детским... Я готов бить кулаками тех мамаш, которые, слюняво улыбаясь, сообщают мне, что их Тамарочка знает наизусть мою «Путаницу». «А вы, — спрашиваю я, — знаете ли вы наизусть мою книгу об Уолте Уитмене?» — «О чём?» — «Об Уолте Уитмене». — «А вы разве для взрослых тоже пишете?» — Сволочи!»

Маршак и Чуковский, конечно, останутся в русской литературе. Но останутся благодаря тому детскому языку, который они позаимствовали у последний русских детей — Хармса, Заболоцкого, Введенского, Олейникова. ОБЭРИУты за десять лет активного творчества в детской поэзии и прозе создали все приёмы, разработали все направления, все ответвления логики, которые старшие Маршаки аккуратно списали и использовали в своих дальнейших текстах. Да, Чуковский написал своего крокодила или тараканища ещё до революции, и это хорошие детские тексты. Но последние русские дети — ОБЭРИУты — показали отцам-основателям Маршаку и Чуковскому, как по-настоящему зимуют раки русской литературы. В творческом масштабе ОБЭРИУты превосходили своих старших товарищей, они создали совершенный мир нового русского детства. Детство вспыхнуло, показало масштаб, заложенный в языке, и схлопнулось. И вокруг этого шара новой детской литературы дети будут собираться ещё многие годы, не подозревая о печальной и скучной судьбе его создателей. Аминь.

P.S.

В качестве дополнительных персонажей из числа писателей, встретивших революцию в возрасте 11-14 лет, укажу ещё два имени: Аркадий Гайдар (1904 года рождения) и Михаил Шолохов (1905 года рождения). Первый стал правильным и нужным детским писателем, а второго назначили автором нобелиады. Мог ли ребёнок, встретивший революцию в 12 лет, написать взрослое произведение? Конечно мог. В жизни бывает всё, кроме того, чего не бывает. В любом случае, оба этих автора выбрали правильную сторону и были хорошими, пригодными детьми советской власти. А куда их определит русская культура — покажет время. Гайдара уже в моём детстве (в 1980-х годах) ребёнку было читать скучно. Шолохов, вероятно, останется тем, кем и был — второстепенным писателем, словившим временную звезду по чужому велению, по чужому хотению.

И тихо венчает наш список — детский писатель Николай Носов (1908 года рождения). Писатель, создавший Незнайку, всё-таки что-то знал про детство и, лишившись его, всё же сумел это детство описать и сохранить в своих «Фантазёрах» и «Мишкиной каше». Николай Носов добросовестно и искренно исполнил неизбежную роль детского писателя, и его «Живая шляпа» будет ещё долго бегать по русской литературе на своих мягких лапах, скрывающих когти и агрессию взрослой судьбы.