#32. Математика


Альберт Карако
Post mortem
Фрагменты

Моя госпожа, моя мать мертва, я давно ее забыл, и на несколько часов реанимируя смутные воспоминания о ее кончине, я предаюсь размышлению над этим фактом, прежде чем полностью погрузиться в забвение. Я спрашиваю себя, любил ли я её, и отвечаю — нет! Я виню ее в том, что она кастрировала меня, не особенно, впрочем, негодуя на сей счет, и все же... Я унаследовал её темперамент, а это серьезнее, мне передались ее алкалоз и аллергия, от которых я страдаю еще сильнее. Недуги мои бесчисленны, но кроме этого... она бросила меня в мир, ненависть к которому я исповедую.

Я редко задумываюсь о своей жизни, это очень мало меня возбуждает. От чувствительности и самодовольства я избавился много лет назад, я как скала, устоявшая перед натиском бури: плещется серое море под черным небом, грозовые тучи проходят, остается только несокрушимость работы. Я цепляюсь за отказ от боли и блаженства, я не люблю ничего, кроме абсолютного безразличия, и похоже, что теперь я попал в тупик; вся моя жизнь — это педагогика смерти, других заслуг у меня нет, с детства я не ощущал в себе умиротворения, и постоянно испытывая дискомфорт, нуждался в защите, как в лекарствах.

Тогда получается, что я подонок? Конечно, как еврей, я должен им быть. Большинство евреев несчастны, и поэтому вынуждены исповедовать оптимистический бред; их любовь к жизни напоминает мне эрекцию повешенного, впрочем, я не думаю, что они имеют одинаковое происхождение. Отказ от трагического, — исключительно рабской привилегии, — на протяжении многих веков не сделал их лучше, но это помогло им выжить, сформировав идеальный менталитет, который позволяет быть презренным, и носить унижения как одежду, только бы сохранить себя вопреки внешней вражде.

Ненависть к этому миру — самое ценное, что есть во мне, я ненавижу его как больной, и как еврей, — вот два титула, достойных уважения; я люблю смерть, она придает мне уверенности, хотя большинство больных предпочитают ее не любить, и этот припадок жизни делает их отвратительными, евреи же ее отвергают напрочь, — именно привязанность к бытию является причиной презрения к ним. Этим двум типам людей, т. е. больным и евреям, не хватает самообладания, сдержанности и скромности; у больных и евреев никогда не будет стиля, они бедны, в худшем смысле слова, и прикрываются своими недугами, едва в этом возникает необходимость.

[...] Блаженны бесплодные. Блаженны стерилизованные. Христос и Будда проповедовали чистоту, и после их смерти кому еще из людей верить? Ничтожно малому числу. Что говорил Платон? Что самый счастливый человек всех времен был тот великий персидский царь, который счел прекрасными дни, похожие на ночи без сновидений. Когда я смотрю на тех, кто клянется, что жизнь — это наслаждение, я не нахожу в них ничего красивого, ничего благородного, ни разумного, ни чувствительного, ни эстетически привлекательного, ничего мудрого, и ничего глубокого, кроме мании величия.

Благородные существа редко любят жизнь, выискивая смыслы, которые помогли бы им примириться с витальностью, — согласие на жизнь без оговорок взращивает чернь. Но как понять, почему низкая жизнь для кого-то желанна? Телесное наслаждение иррационально: мы страстно смакуем уродливое и нездоровое, оно разрастается, мы бросаемся в него со страстью, и даже пресыщение ее не исчерпывает. Злодеи, исторгнутые из недр побежденных народов, ненасытные звери смирные днем дают себе волю ночью. О благородный муж, освободи нас от этих личинок.

[...] Госпожа Мать болела на протяжении многих лет, не зная настоящую причину недуга, она считала, что боль в горле вызвана ларингитом, часто ее голос был хриплым, — симптомы тревожные, но она не видела поводов для беспокойства. Один доктор напугал ее как-то, она списала его предостережения на грубость характера, в любом случае он не смог бы ее спасти, рак легких неизлечим. Так бедная женщина носила в себе смерть, как беременная вынашивает дитя, чтобы разродившись им — погибнуть.

С возрастом моя госпожа похорошела, и я думаю, что ее стиль держаться мне близок, хотя порой ей не хватало проницательности, вкус ее был слишком искусственным, при том что его предпочтения редко были ошибочными, а в последнее время и вовсе безупречными, — она перестала делать ошибки совершенно. Несколько раз я видел ее в превосходной физической форме, лучшей, чем летом шестидесятого года, но выражение «в лучшем расположении духа» было бы неуместным, она уже носила в себе начало болезни, что придавало ее облику странный меланхолический оттенок, не без шарма очарования, — мое тонкое чутье сразу его уловило. Было приятно гулять с человеком, взгляд которого не замутнён ничем лишним.

Лето шестидесятого года мы провели в Виши, где госпожа лечила горло, окруженная проницательными врачами, твердившими ей про ларингит: они и не подозревали, что смерть уже преследовала эту благородную женщину. Месяц спустя, в Беаррице, ее состояние резко ухудшилось, лицо еле заметно осунулось, а зимой она хрипела и кашляла больше обычного. Следующий год был последним для ее красоты, в великолепном соборе Экс я созерцал ее, в отражении роскоши и света внутреннего убранства храма. Я был свидетелем ее заката. Последняя вспышка, перед наступлением тьмы.

[...] Моя философия верна, несмотря на остроту для неё характерную. Отказавшись бросаться из одной крайности в другую, я стал аскетом, профессионалом в области разврата духа, со своими молчаливыми аффектами и легкостью отречения. Характерно ли это для женщин? Нам нет нужды быть уступчивыми как они! Госпожа не оставила без внимания мою твердость во взглядах, которую находила справедливой, когда отрицаешь любовь и считаешь это нормой жизни, что доказывает ее благую проницательность. То, что я думал о любви в юности, бедная женщина не понимала, и пыталась объяснить мне это, но я был равнодушен к ее недоумению.

Госпожа Мать мечтала каждую ночь, много ночей подряд, и не посвящала меня в свои грезы, ее тайная жизнь от меня ускользнула, что до сих пор не дает мне покоя; женщины лгут как дышат, это их темная сторона, о которой мне мало известно, кроме того, что так были установлены правила игры между матерью и сыном. Темная сторона женщины страшнее мужской, на Западе мы делаем вид, что не замечаем тьму, однако в средневековье говорили — это правда, — про Мелюзину, а Мелюзина для меня самый правдивый женский портрет, с того времени Запад никогда не был столь откровенен в женском вопросе.

[...] Сегодня мы кремируем госпожу Мать. Нас двое, кто сопровождает ее в печь, — господин Отец и я. Мы дошли до конечного пункта, печь построена в дивном стиле, галерея вокруг нее склоняет к медитации, впервые, с тех пор, как я утратил счет дням, пусть солнце и проходит сквозь облака, согревая нас после месяца дождей, холода и ветров. Люди, отстраненные от жизни, воспринимают мертвецов более живыми, чем собственно живых, — последних они считают ирреальными, поэтому у нас так актуален культ памяти. Fui, non sum, non curo[1] — мои любимые слова, мы должны забывать наших мертвецов.

Мы должны забывать о мертвых, ибо они трупы, нам лишь позволено длить результаты их трудов, подражать их стилю, остальное — глупая суета. Я хотел оставить себе пепел госпожи, но у французов это запрещено законом, отныне ее прах будет находиться в тесноте небольшого шкафчика; все же это лучше, чем гнить в земле, собирая смехотворные цветы на могиле. Во мне, переставшая существовать, воскресает вновь, я извлекаю ее из пустоты, и она становится моей дочерью. Мы не грустим: ни я, ни господин Отец. Он безмятежен, как я.

[...] Госпожа Мать живет во мне, и я больше не плачу о ней, наново перерожденная, она сидит в моей утробе, теперь она моя дочь, вопреки упорному желанию ее забыть. Напрасно мы тешили себя. О нет, Отец, она не умерла, ты найдешь ее во мне, вытри слезы. Счастье было доступно нам, — лишь некоторым из евреев, остальные же из нашей расы его никогда не обретут, они много рассуждают, догматический оптимизм усугубляет их врожденное уныние, они постоянно на что-то надеются, прошлое ускользает от них, и все в их руках рассыпается прахом.

[...] Меняется плотность времени, его поток иссякает, оно рассеивается в пустоте, словно река в безграничной долине, без начала и без конца, часы, которые раньше стремительно следовали друг за другом, ползут медленно, застревают в длительности, и порой возвращаются назад, мы ощущаем головокружение и не можем объяснить его природу, но оно дает нам видение вечности: сквозь неподвижность настоящего воскресает и множится прошлое, объединяя нас в одно целое. Это госпожа Мать наполняет нас своей смертью.

[...] Боль повсюду, и наша первая обязанность — избегать ее, это расплата за любовь. Любовь и боль неразрывно связаны, чем меньше любишь, тем меньше угроз; в конце концов любовь превращается в страх, мы боимся за другого и, дрожа, тащим на себе тяжесть тревоги. В глазах невинной девушки наша судьба скована сном, в тени красавицы процветают рабство и смута, и каждое последующее поколение возобновляет и длит иллюзии, навеянные девичьими поцелуями. На протяжении веков и тысячелетий, нашей единственной защитой от них была импотенция.

Женщины — наши враги, и особенно это прискорбное правило касается наших матерей: мать ограждает нас от остальных женщин, но наши достижения ограждают нас от матерей, — достижения духа и разума. Мы в долгу перед женщинами, в долгу перед их снисходительностью, — те, кто их оскорбляют, попадают в их власть, а кто глумится над их мучениями, заканчивают дни, ползая у их ног; чтобы избежать неприятностей и нейтрализовать божественность женщин, мы будем чтить их и превозносить, тогда они сами упадут под тяжестью своего нимба.

[...] Нет, я не тоскую по моей госпоже, слезы не нужны мертвецам, мы рыдаем ради своего самодовольства и оплакиваем себя. Мне безразлично: умереть или жить, такова моя духовная природа; меня никогда не привлекали ни женщины, ни любовь, и тем более несуществующая теперь госпожа Мать, как женщина; я флегматичен настолько, что мое спокойствие порой меня удивляет. Я мало разбирался в себе до этого прозрения, которое подтвердило, что я прирожденный философ. Госпожа много мучилась, но благодаря ее невзгодам мы многое узнали о себе, и страх вознаградил нас мудростью.

[...] Я думал, что все кончено, но мне еще есть что сказать. Как сопротивляться этому желанию, которое всецело меня подчиняет? Позвольте мне снова вернуться к боли давно неощутимой и оглянуться назад после всего пережитого. Я знал, что госпожа Мать была близка к смерти многие годы, это разжигало мое воображение; я готовился к смерти, и, когда она наступила, не испугался, сознавая, что в ней нет ничего необыкновенного, даже для госпожи Матери. Мертвые не страдают от смерти, это живые страдают от жизни.

Глупо упиваться страданиями, если боль не несет облегчения, неразумно скорбеть и раздувать свое горе, оставаясь в плену эгоизма. Мы не созданы для пустоты и потому не выдерживаем напряжения отрешенности, святость для нас — колоссальный риск, но мы можем приблизиться к ней, подражая целеустремленности святых. Должен ли я жалеть себя и вечно скорбеть? Все, кого горе убило, заканчивают так, но я чувствую, что стою выше отчаянья...

Мы оправдываем боль и наслаждаемся ею, как бы отрицательно к ней ни относились. Уклоняясь от внутренней борьбы — основы нашей суверенности — мы обрастаем плотью и теряемся среди других людей, внося свой вклад в общую массу бедствий, окутанную паутиной желаний, страхов, любви и ненависти — достоянием жертв иллюзий и заложников фатальности. Мне удалось выйти из порочного круговорота, госпожа Мать понимала это, она поощряла мою независимость, и теперь я избавляюсь от памяти о ней, благодаря обретенной свободе.



[1] Я был, я не являюсь, мне все равно (лат.).

Перевод с французского Александра Панова.