#30. Эпидемия как досуг цивилизации


Юлия Кисина
Призраки живых
Четыре рассказа

Проклятие японского императора

Кинотеатр был почти пуст. Там было темно, как в материнской утробе, и только луч моего мозга загорелся перед глазами и увел меня в сладкую топь сна. И я бы так в этот сон и провалилась, если бы не скрип стульев. В темноте я почувствовала, что кто-то пристроился рядом и тут же услышала:

— Здравствуйте, меня зовут Паша.

От неожиданности я хотела закричать, но Паша крепко взял меня за руку и мы уткнулись глазами в экран, на котором шел восхитительный сон режиссера Сокурова «Солнце» про последнего японского императора. Это был по-настоящему подводный кинематограф — медленный как в аквариуме. И пока император постригал усы маникюрными ножницами, большие самолетные рыбы скидывали на Хиросиму и Нагасаки рыб поменьше.

На передних рядах спали глубоководные пьяницы, бархатные красные кресла вокруг нас пустовали. Незнакомец протянул мне бутылку пива, я повернулась и в неясном свете увидела перед собой совсем молодого человека. У него были белокурые локоны, превосходные ямочки на щеках, ясный лоб и широко расставленные глаза. Я отпила пива и еще раз взглянула на своего неожиданного соседа: красив, как рисунок, так что, можно задохнуться от одного только взгляда. Хотя теперь я старалась смотреть на экран, сердце мое билось уже в глотке. Я успела заметить, что у Паши были мягкие вишни-губы. Это было хорошо и удивительно.

Незнакомец играл моей рукой. Он то щекотал мне запястья, то «топтался» подушечками пальцев посреди моей ладони, и по моему телу сладко расходились невидимые лучи.

Зрители из переднего ряда заскрипели стульями и, согнувшись, как подстреленные, побежали к выходу. Может быть, люди только затем и ходят в кинотеатр, чтобы подсаживаться к другим? — подумала я и легонько укусила его за мизинец. Руки молодой человек не вырвал и я обнаружила у него какую-то особенную косточку, красивую на ощупь, говорившую о его физическом совершенстве.

Тем временем император на экране впал в депрессию, пьяница в переднем ряду свалился под кресло, а Паша вдруг поцеловал меня в середину ладони, плюнул в нее и стал слизывать слюну языком. Несмотря на это я старалась следить за действием на экране, как если бы жила двойной жизнью. У императора не на шутку дрожали губы, а трагедию на экране сопровождали дивно-пьяные ласки.

Это был кинофестиваль, и я уже просмотрела десяток фильмов, когда рядом оказался этот Паша. Я видела его впервые, и мы ничего друг о друге не знали. Поведение его было восхитительно-беспардонным и сейчас сквозь нас проходил электрический столб абсолютного чувства.

Между тем, японского императора вызвал американский главнокомандующий и стал допрашивать его о привычках. Делал он это с нескрываемым презрением. А я ловила блеск Пашиных глаз, и от каждой его улыбки у меня внутри срывался невидимый альпинист.

Еще перед началом фильма на сцену с красным занавесом вышла седая высокая дама и стала рассказывать что-то о специальной концепции власти у режиссера Сокурова и сказала, что нынешняя японская императрица была необыкновенно тронута фильмом. Пока она все это говорила, я думала о том, как безвкусно звучат в устах некоторых слова, означающие власть: император, императрица, государь, сударыня, кровь, резиденция и другие.

Когда «императора» увезли в «резиденцию» и подарили ему ящик с шоколадом, который он осторожно обнюхивал в окружении своих слуг, Паша развернулся ко мне. Получилось так, что теплые наши рты в темноте сошлись, и Паша стал бешено шарить языком у меня во рту.

Пока происходило все это безобразие, краем глаза я заметила, как император спрятал фигурку Наполеона, в то время, как фигурка Дарвина осталась стоять на его рабочем столе. И в этот момент мы с Пашей оказались уже совершенно родными. Я представила себе, как мы с ним съездим на южный полюс, построим дом на дереве, заведем собаку-долгожителя, купим аэроплан и много лет подряд от одного только взгляда на него у меня в плексусе будет расцветать жгучий цветок.

В конце фильма во время эпизода, когда американские военные фотографируют императора, сообщая ему, что он вылитый Чарли Чаплин, я опять потянулась к Паше губами и он ответил тем же. Тогда я и шепнула ему, что люблю его и что мы никогда не должны расставаться. Паша, милый до невозможности, просиял и тут фильм неожиданно закончился. Вспыхнул свет. Оказалось, что в зале было на удивление много зрителей. Смущаясь и щурясь, мы стояли в разбуженной от сеанса толпе и по его лицу блуждала застенчивая улыбка.

Когда мы вышли в фойе, я отметила, что он выше меня на целую голову. На свитере у него был значок Общества защиты животных.

— Разрешите представиться, меня зовут Паша. — Смущённо сказал Паша.

Мы вышли из кинотеатра и пошли через в парк. Главное, не спугнуть судьбу, — думала я. Мне нравилась и его спина, и его походка, пружинистая, будто был он сделан из теннисных мячиков.

— Вы знаете где в этом городе самое большое скопление сухой мочи? — Спросила я, чтобы поддержать разговор.

Он не знал.

— У памятника жертвам фашизму. По-видимому, это стрелка для самых отъявленных ночных негодяев.

Пока мы шли по дорожке, я с ужасом подумала, а что, если он дурак!? Эта мысль была настолько чудовищной, что я тут же ее прогнала, Паша не дал мне ни малейшего повода называть его дураком.

— У нас есть общие друзья. — Виновато улыбаясь, сказал он, когда мы проходили мимо фонтана.

— Фила вы же знаете. Он был любовником моей мамы.

Надо сказать, что Фил был одним из самых синюшных алкоголиков, которых я встречала в своей жизни. Быть любовником Фила означало — быть самой последней опустившейся шлюхой на свете. Между тем, Фил был хорошим малым и настоящим ковбоем. И в этот момент передо мной снова встало безвольное лицо императора.

— Еще у меня есть подружка. Я вообще люблю старых женщин.

— Тебе сколько? — Мне и вправду было интересно, сколько ему лет.

— Двадцать пять.

— А подружке?

— Ей сорок девять. Она старше, чем вы.

Было ясно, что подружка такой же призрак, как император Японии. Вообще-то разговаривать с ним мне уже не хотелось. Мне хотелось поскорее избавиться от него и оказаться в большой чистой постели, где можно растянуться и сладко уснуть.

— Раньше я был гомосексуалистом. Года три назад. Но теперь мне стало неинтересно. — сказал Паша.

Пока мы шли через парк, я узнала, что у него была сестра, которая выбросилась из бегущего поезда, что его дедушка был большой коммунистической шишкой, что его бабушка в шестьдесят с лишним стала жить с двадцати-пяти-леткой, а еще выяснилось, что его подруга — мать двух малолетних преступников.

Неожиданно Паша рухнул передо мной на колени.

— Забери меня с собой, забери меня с собой! Я буду делать все, что ты мне скажешь. Я буду готовить тебе еду. Я буду убирать, буду встречать тебя после работы, как собака.

— Кто же ты Паша? Может быть, тебе надо учиться чему-нибудь?

— А я учусь, — еле слышно всхлипнул он, — я кинорежиссер.

Улица была темная и пустая и тускло блестела рекламой.

— Может быть, мне стать писателем?

— Нет. — Решительно возразила я. — И кинорежиссером тоже не надо. Я думаю, тебе надо работать на автозаправке.

— Возьми меня с собой. — заканючил Паша. — Мы родим с тобой детей. Я буду за ними смотреть, а ты будешь зарабатывать.

И неожиданно он спросил:

— Ты можешь купить мне пива?

— У тебя что, совсем нет денег?

Он отрицательно покачал головой. Я взяла его за локоть и подняла с колен.

— Дикая, дикая, дикая жизнь! Жизнь диких племен! Жизнь диких обезьян! Я безответственный и ужасный! Я недостойный! Поскорее бы я умер. Я хочу умереть! — Завыл он опять.

На другой стороне парка я нашла свою машину и, как только я открыла дверь, Паша тут же пристроился на сиденье.

Наконец я довезла его в кошмарный спальный район, где жила его подружка, сунула ему пятерку на пиво и Паша выбросил пятерку в окно.

— Не уезжай. Не бросай меня здесь! Я не знаю, для чего я родился! Забери меня с собой! Я же тебя так не отпущу, ни за что не отпущу. Я хочу с тобой спать.

Он быстро покрутил колесико регулировки сиденья и спинка откинулась. Больше всего на свете я ненавидела секс в машине! Больше всего на свете я ненавидела кино. Но еще больше в этот момент я ненавидела безнадежного и безвольного японского императора!



Красота без амбиций

Суккубина была ослепительная блондинка: фарфоровые колени, кошачьи глаза, рот до ушей и зверская наглость молодости. А еще, носила она леопардовое пальто, которое было готово в любой момент вцепиться вам в горло. Мы ходили с ней по Венеции, куда я убежала стряхнуть с себя гадство цивилизации. Я годилась ей в матери. А еще я могла бы сгодиться ей в любовницы, но сейчас у меня были другие планы. Она не отставала от меня ни на шаг, заглядывала в зрачки и смотрела мне в рот, все время повторяя, что быть рядом и дышать сo мной одним воздухом — это счастье. Мне трудно было разделить ее радость. Голос у нее был густой и медный. Она километрами декламировала стихи Ахматовой, патриотический китч, жестикулируя так, будто стряхивала с пальцев смолу. Я пялилась на нее во все глаза. Пальцы у нее дымились. И еще: она рассуждала о роли женщины, как министр и авторитет.

— Мужчины не любят амбициозных женщин. — или — Женщины не должны работать. Нужно сохранить красоту. Женщина должна служить.

Забегая в магазины, она торопливо нюхала духи, поливала себя ими щедро, а заодно и меня. При этом ей нравились только самые дорогие, что объяснялось аристократическим происхождением ее дедушки (он был князь или граф). Из магазинов она выходила с добычей и, не заплатив, гипнотически улыбалась. При этом вид у нее был величественный — римская пава! Зачем это мне, за какие грехи! К счастью, никто за ней не гнался. Я была на нее обречена еще на два дня, пока не приедет Левка, — она была его новой пассией.

Левка снимал конуру на крыше одного из палаццо на Большом Канале, что неизменно привлекало девчонок, особенно бедных, особенно откуда-нибудь из Саратова или Самары. Раньше у него их было много, целый кордебалет. Состав менялся каждый квартал. Он влюблялся в них за лопатки, плечи, подвздошные косточки, берцовые сочленения, за ноздри, тычинки, крестоцветия, мочки, мокрофлору, пассисраки, морфологию, грамматику и т.д. С некоторыми из них я начинала дружить, а иных сразу же забывала.

Левка ходил по улицам в японских халатах как гейша, потому что он был поэт, и любил только женщин и книги. «Ебать не переебать — читать не перечитать!» Теперь уже трудно сказать, что он любил больше.

— Чистосердечный секс — грязь и пошлятина, это все — для масс.

Вся его засранная конурища, в которую нужно было подниматься по темной и узкой лесенке, была заполнена «атрибутами»: над дверью висели инфузорные туфельки, трусики, перчатки, чулки и корейская порнобиблия. В комнате с отсыревшими стенками стояла кровать с проеденным молью балдахином. Секс происходил на твердых корешках книг. Девушки писали ему: — «Сен Жермен. Дождь, вечер, грусть и ваша мордочка. Запах судьбы... ням-ням божоле... фи-фи Шалимар. Вычеркните очи и семените к Макдональдсу. Навеки Ваша, Альма Малер» И он всегда соглашался в надежде на эрекцию-бенефит. Зато потом были скука и раздражение, даже бешенство.

Суккубина слегка косила, что придавало ей пикантности.

— Мы не любим красоту, а лишь особенности. Обожаю хромоножек. — говорил Левка.

Иногда она пела прямо на улице оперные арии. И надо сказать, пела она хорошо. А когда не пела, рот у нее не закрывался. В Джованни и Паоло — церкви для отпевания — рухнув на колени и жеманно задрав подол, она то ли в шутку, то ли всерьёз, молилась о непреходящем оргазме, и снова читала стихи, и тащила меня в обувные магазины, надевала каблуки до пупка, и со смешками расхаживала взад и вперед, пугая продавщиц.

— У женщины не должно быть занятия. Мужчины ненавидят деловых женщин.

Это была красота без амбиций, длинные ноги пропадали зря. Меня это бесило. Ведь я каждый день проповедовала обратное: женщина должна быть человеком, а не грустным и вычурным паразитом. Хоть бы в проститутки пошла! — злилась я. Но она любила только одного мужчину — моего бестолкового друга.

А я была эротическим пришпилком к нему — человеком из его прошлого, знающем всю его подноготную. Она хотела мне понравиться. И когда я поняла, что избавиться от нее невозможно, я решила, будь что будет.

И тут она повела меня в самый дорогой ресторан.

— Платить не будем. Увидишь, как это делается, — сказала она, а во время ужина раскрыла секрет:

— Все проще простого. Делай упражнения влагалищем. Сжимаешь и разжимаешь. Десять раз. Активируются гормоны, в воздухе появляются неразличимые носом феромоны — и счет закрыт.

Мне было не до влагалища, но я честно старалась: два влагалища — двойной доход — или наоборот — экономия, пока не прошел аппетит.

Когда в конце обеда принесли счет, она смотрела в глаза официанта, как удав на кролика, считая до десяти — десять взмахов ресниц, десять криков совы!

— Видала! — сказала она на улице. — Гаденыш чуть не окочурился. В следующий раз он еще сдачу даст.

На следующий день утром на кухне нашего старого палаццо прорвало трубу и нас затопило говном. Я хотела устроить починку, но она категорически запретила — мол, не женское это дело, и потащила завтракать. Шел проливной дождь. Суккубина вышагивала на каблуках, прокладывая путь сквозь плотную толпу гадов.

— Женщина — корабль, женщина — бульдозер, женщина — танк! Ха-ха-ха!

Мы шли в позорное кафе Флориан. В любом другом городе идти с ней по улице рядом было бы стыдно, но не в Венеции. Я и сама ходила в марокканской джелабе. Во Флориане уже в десять утра сидели жеманницы и жеманники, а музыканты наяривали «Бесами мучай». Здесь, в золотом интерьере, она в очередной раз призналась мне, как любит Левку. Когда чай был выпит и мы встали уходить, она заметила на рогатой вешалке чью-то забытую шляпку.

— Завтра будет светить солнце, а тебе она очень идет.

Не долго думая, она нахлобучила на меня эту шляпку и, опять совершив трюк со влагалищем, вышла.

Я понимала, что у меня уже давно прошли наркотики юности и что скоро я поплыву в лакированном гробу в сторону Сан Микеле. Она же оставалась в этом мире и у нее было все впереди. Из нее можно было бы сделать крупную аферистку в стиле Наоми Кэмпбелл, разводчицу или бархатную динамистку.

Она тыкала пальцем в палаццо.

— Вот в этом хочу. Нет, буду жить в этом.

Я рассказала ей про мое восхищение бандитской парочкой Бонни и Клайд, и главное — про Анну Дельви, анаграмма — Девил.

— Твоя почти ровесница Анна Дельви выдавала себя в Нью-Йорке за богатую наследницу, развела людей на 22 миллиона. А рыжая шпионка Анна Чапмен! А еще прекрасная лимоновская графиня Леночка Щапова! Вот они, героические женщины! Равняйся на этих.

— Я не хочу причинять людям боль, — сказала она, заломив пальцы и вдруг ее прекрасные глаза наполнились слезами.

А потом она рассказала мне историю о том, как ей приспичило купить очки.

— Причем не какие-то там, а Дольче и Габбана!

Я не стала отговаривать ей, что такие очки отличаются от китайских исключительно ценой. Ее бы это разочаровало. Но для начинающей графини это была великая цель, а очки были первой ступенью к палаццо или к Бутырке.

Зимой Левка уехал, оставив ей на полтора месяца четыреста евро. Очки стоили больше, и она принялась искать спонсора. Для начала она охмурила красивого юношу из овощной лавки. Почему не оптика? Это был промах. Зато, овощник навестил ее на чердаке с целой авоськой плодов, когда она решила, что от него пахнет потом.

— В отличие от тебя, которая спит до трех, я встаю рано утром и много работаю, — сказал он.

— Иди в ванную! — палец ее был приказом.

Она вымыла его в душе, окропила духами и с растерявшимся членом выставила на улицу. Так она проделывала несколько раз с разными кулинарами. Ей носили мед и фрукты, молоко и трамеццини. А один раз ей даже оставили деньги.

Теперь она щеголяла своими дорогими очками, о цене которых догадывались лишь самые проникновенные.

Наконец вернулся Левка — виноградно-кудрявый: с разбойничьей мордой, счастливый и хитрый. Он привез плотную пачку денег и бросил к ее ногам. А когда на город спустилась ночь, из их спальни донеслись душераздирающие крики любви. Но это были всего лишь звуки. А по крыше бегали ночные чайки, стучали каблуками и кричали: «Приехал граф, граф, граф!»



Шизофрения и дао

—Попробуйте отвести его к психиатру. Может полегчает.

Но не полегчало.

А ведь он говорил, что всю жизнь свою посвятил европейскому воспитанию и даже выучил наизусть собрание сочинений экспрессиониста Тракля. Ему казалось, что если он совершит подобное подвижничество и много других, то всем нам раскроется тайный смысл жизни, ее предназначение и направленность, что она сразу станет понятной и потому вычерпанной, и на ее месте наступит новая жизнь.

— В новой жизни все будет по-другому. Не будет детерминизма!

...

— Маленький мальчик! Посмотрите, он все время ходит с блокнотиком, он что-то записывает, и записывает, с тех пор как научился писать. Он хочет быть химиком.

Действительно, как и во многих других крупных цивилизациях, у нас были кастрюли. А его отец как раз и работал на таком предприятии, где из отходов атомных бомб и ядерных боеголовок изготовляли эти самые кастрюли для супа с нарисованными на них морковками и мохнатыми ежиками.

— Кастрюльки для варенья — горе для желудка! — Весело говорила бабушка — преподавательница ядерной физики.

Так что, папа гения, которому скоро должна была поклониться вся Европа — он изготовлял нечто человеческое — гуманистический продукт — из отходов атомных ледоходов и подводных лодок. Собственно, из подводных лодок с иллюминаторами. Потом, после перестройки это производство подводных лодок перешло на стиральные машины, потому что там тоже иллюминаторы и давление грязных вещей. Но пока мальчик был маленький, папа старался для людей на этом ужасном предприятии. А папа — настоящий еврейский папа — был необыкновенно жертвенный и самоотверженный, как катакомбный христианин, трудяга из тех, которые просто отупевают от самозабвенного труда для людей, которые с ног валятся от непосильной работы во имя прогресса и самое главное — во имя собственной семьи, детей, внуков и внуков внуков.

Еще у мальчика был брат. То есть настоящий брат. Совершенно нормальный. У него до сих пор есть совершенно нормальный брат, который вообще не увлекался экспрессионизмом и вряд ли догадывается о том, кто такой Георг Тракль.

Мама была с длинным носом и испортила ребенку внешность, родив его чрезвычайно худым и даже угловатым, в отличие от светловолосого гармоничного отца, прекрасного телосложения, который потом тоже оказался далеко не самым гармоничным. Зато, скверность его, надо отдать ему должное, заключалась исключительно в характере.

Маленький мальчик по ночам боялся смерти. И это произошло из-за опрометчивости теоретически-ядерной бабушки, которая то и дело комментировала вслух приближение смерти.

— Вот, скоро меня не будет. Как не стало моей матери, как не стало ее матери, и матери матери матери, и как отца, как не стало и тети Раи, у которой была грыжа. Все умерли и никому не нужны. Мертвые никому не нужны! — сообщала бабушка.

Мальчик очень боялся смерти, отбирающей у людей их врожденную необходимость желаний, она все никак не укладывалась в его голове, потому что смерть — это большое и громоздкое понятие. То представлялись ему мертвые тела с закатившимися светилами глаз, тела неподвижных родителей: мамы с длинным бездыханным носом и отца в светлых кудрях. В его воображение мертвецы лежали в больших школьных пеналах, обрызганные пятнами синих чернил. То грезилось ему собственное розовое тело на безутешной кровати под портретом покойницы собаки Жижки, обрамленной мамой во все черное. Это было ужасно.

Но ужасней всего был мрак и то место, где кричишь, а голоса нет, где торопишься, а торопиться некуда и где никого нет и даже нет самого себя! Именно это место и называлось ТОТ СВЕТ и было оно примерно за бараками, там, где раньше был сахарный завод. Только ходить на ТОТ СВЕТ было строго запрещено. Вот как было все это ужасно.

Поэтому мальчик думал о том, что химия спасет мир с помощью разных научных и высокорезистентных веществ. Ведь стоит только добавить в раствор жизни новое, еще не изобретенное никем средство, невиданное никем вещество, как жизнь сразу станет правильной, в ней все срастется и встанет на свои места, как исправная дверная втулка-собачка. Но в реальной жизни вообще ничего не срасталось, не становилось на свои места, потому что вещества все не было и не было, сколько ни жди.

От этой грусти ожидания неизобретенного еще вещества мальчик вообще не хотел есть и желудок его, величиной с булавочную головку, отказывался принимать пищу. Он просто возненавидел еду всей душой: всю эту картошку с селедкой, у которой пушистые косточки, и кашку с почти человеческой кожицей, возникающей от охлаждения. Но больше всего из питания ненавидел он мертвую пупырчатую и ни в чем неповинную курицу.

В детском саду, где его называли исключительно по фамилии, как зэка в тюрьме, его спрашивали:

— Что ты будешь есть?

— Лук и чеснок. — Горестно, но гордо отвечал высохший мальчик.

Поэтому ему в кашу и подкидывали лук и чеснок. Из-за этого у него не было друзей. И это было ужасно, и он думал о сложности общей и собственной жизни.

На горшок Мальчик уже с трех лет ходил с блокнотиком и все время что-то записывал и записывал своим старательным почерком. А потом, когда он научился читать, из рук его уже было не вырвать книжку, разве что под угрозой ремня. И он все больше и больше обнаруживал тайный смысл вещей, их подспудный вес и это было сродни ХИМИИ.

Но когда он подрос, у него появились неожиданные друзья. Они были поистине ужасны. Еще хуже, чем лук и чеснок.

Именно дедушка повел его к психиатру, потому что однажды подросток отказался от химии и сказал, что ему нравится дао. Далекое и таинственное дао, необъяснимое и вполголоса!

Ни дедушка, ни отец и никто из родственников и близких не знал, что такое это проклятое дао, прельстившее подростка своей сладостью.

Отец, человек во всем практичный и предусмотрительный, решил наведаться об этом у коллеги по кастрюльному цеху, энциклопедиста-любителя. Про дао он спросил осторожно, между кастрюлями, как бы невзначай и в конце рабочего дня. Он не хотел, чтобы его заподозрили в подрывной деятельности, потому что это «дао» могло оказаться фамилией какого-нибудь шпиона или тайной группы. Папа мялся и мялся и так и не выяснил, что это такое, а энциклопедист посмотрел на него крайне мрачно и, как ему показалось, с внутренним озлоблением.

В будущем мальчик хотел стать даосом, точнее, даосским монахом в желтой одежде и организовать в Одессе первый всесоюзный даосский храм. Он даже размышлял о том, как связать даосские идеи с идеями социализма, чтобы получить в Горсовете разрешение на строительство этого храма. После долгих раздумий он выбрал место на улице Первомайской у старого пустыря. Здесь, на месте пустом и бесполезном можно было воздвигнуть храм, который он смог бы построить своими руками и с помощью новых друзей.

Мальчик думал нежно и подробно о строительстве храма, будто клал кирпич на кирпич.

— Канализация не нужна, — размышлял он, мрачно проходя мимо оперы, — это только бы унизило значение храма.

А проект здания юноша собирался сделать сам и уже начал чертить его со спецификацией.

Дедушка думал поначалу, что эта шутка — завихрение какое-то. И тогда он повел внука к лучшему в городе психиатру с надеждой, что все в порядке и что соседка Верочка Николаевна, советуя лечить подростка, как обычно, кликушестует.

Собираясь к психиатру, Мальчик оделся хорошо и со вкусом, зачесал волосы набок. На нем была синяя рубашка с тонкими геометрическими полосками, шоколадного цвета свитер и под него — коричневые носки. Он был сознательным и аккуратным молодым человеком. Скоро ему исполнялось шестнадцать лет.

И вот, в тот день, когда море со своими медузами, похожими на утопленные женские колготки, накатывало на холодный Ланжерон, то есть, угрюмым октябрьским утром, дед и внук подошли к желтому унылому дому психиатрического диспансера.

Юноша скрылся за дверью врачебного кабинета, а дедушка опустился на стул в приемной и стал с омертвелым отчаянием смотреть на подвязанный бечевками кактус и, несообразно своей воле, думать о том, как бы подвязать внука в горшке. Разумеется, он надеялся на лучшее. Психиатр был светилом или светилой — дедушка никак не мог решить, как правильно говорить. Кроме того, он изобрел переворачивающий все представления о традиционном воспитании, метод «разрыхления» детей (его термин). Он был новатором в своей области, как в свое время Фрейд и Вильгельм Райх. И сегодня доктор объяснит, почему его внук — такой талантливый мальчик-химик связался с подонистой молодежью, заражающей ДАО. Родители однажды засекли этих бездельников с грязными патлами и пивом в руках на улице, у привоза, и видели, как сын их с этими подонками разговаривал и смеялся, и тряс головой, как дохлая рыба. На родителей встреча эта произвела гробовое впечатление.

Сейчас молодой человек смотрел психиатру в тусклые, уставшие от бесконечных поисков смысла глаза. Его знобило. Он честно и с приливом неожиданного возбуждения рассказал о том, как он боится смерти, о том, как страшно ему бывает на улице даже весной, в самый светлый и солнечный день, когда цветут акации, и как внезапно черным и безмолвным ревом накатывается на него ощущение неподвижности и беспомощности.

Зараженный рассказом мальчика, психиатр разволновался. Обнаружилось родство душ и, к изумлению молодого человека, доктор сказал:

— Знаешь, друг мой, а ведь я тоже, боюсь смерти.

И, когда страх пополз по его старому и опытному лицу, молодой человек совсем осмелел и открылся полностью.

— И вот, что еще: я больше не хочу быть химиком! Я хотел сказать это еще в самом начале. Но пожалуйста, не говорите об этом дедушке — у него трясется нога и он у нас «кандидат на инсульт». И вообще, это не его дело.

Будто облитый холодным душем, доктор отшатнулся от молодого человека и покосился на дверь. Внук этого уважаемого человека, инженера и члена профсоюза, которого знала вся Одесса, был не то чтобы психом с обычным диагнозом. Дело это было намного хуже и запутанней. Но профессия есть профессия.

— А девушки вас хотя бы интересуют?

— Что?

— Не что, а кто.

— Понимаете, — вдруг смутился молодой человек, — ведь я увлекаюсь дзен буддизмом и очень люблю танки.

— Танки?!

— Это такая форма поэзии. У меня есть друг, который...

Некоторое время они молчали. Потом доктор вздрогнул, будто до него донесся запоздалый гром после разряда молнии.

— Я сейчас все объясню. Кроме того, вы, наверное, слышали про даосизм! И еще я пишу труд, теоретическую работу, о раннем китайском средневековом романе и нахожу в нем невероятные закономерности, совпадающие с комедией нашей жизни...

Психиатр нервно слушал его и, несмотря на образование, понимал его все меньше и меньше. Танки, даосизм, закономерности! А молодой человек продолжал говорить, уверенно и восторженно, совершенно не замечая того, что руки психиатра дрожат, а глаза все больше наливаются страхом.

Разгоряченный и воодушевленный своей беседой с ученым, который его понимал, подросток бодро вышел из кабинета, а дедушка ссутулившись — наоборот зашел, даже вполз.

Теперь юноша сидел на стуле, нагретом дедушкой и, пялясь на покалеченный кактус, думал о том, как он прекрасно все объяснил.

Потом тихонько скрипнула дверь. Дедушка вышел медленно, будто шел он под водой, по дну древнего Черного моря, стараясь не наступать на мелкие водоросли. Он был убит горем, покрасневшие глаза его смотрели в линолеум, а сухие губы бормотали:

— Рыбак рыбака видит издалека. Врач сказал: рыбак рыбака... Рыбак видит, то есть и друзья это те, которые сумасшедшие, а я-то думал... И они притягивают друг друга, эти сумасшедшие, как магниты. Значит рыбак....

Дедушка повторял это и повторял. Потом он взял подростка за руку.

Обязательно, обязательно надо теперь жить по-другому, потому что не друзья твои виноваты, а болезнь, — горестно заключил дедушка.

Потом он с болью посмотрел внуку в глаза — в темные, умные, живые глаза и запричитал:

— Ты такой худенький. Надо бы тебе лучше питаться. Потому что, милый мой мальчик, ты очень тяжело болен. Но не бойся! — И он ласково провел по шелковистому и теплому затылку мальчика своими сухими пальцами.

...

— Он у нас очень больной! — качала головой мама и бабушка-физик подхватывала. И бабушка со стороны отца тоже присоединилась.

— Психически очень неустойчивый. Очень больной. Очень. Слабый сильно.

И другой дедушка, если бы он жил, и если бы не умер вторично от этого сообщения, он бы только сокрушался и, по всей видимости, обязательно бы умер.

Была осень. Была слякоть. Был закат человечества.

— Он у нас шизофреник. — Решительно сказала бабушка мягкой от дождя могиле своего мужа. — Хорошо, что ты уже неживой.

И тогда она впервые произнесла слово «шизофреник». Потом все в семье вдруг остро, как перец осознали то, чего они осознавать не хотели и что открылось им вдруг страшной неминуемой правдой о том, что ребенок их не будет химиком и что жизнь его покатится вовсе не по той накатанной дорожке, которой катились бабушка-учительница ядерной физики и папа-инженер и другие достойные родственники и друзья родителей и соседи. Теперь они вдруг оцепенело осознали, что любимое существо, в которое вкладывалось столько труда и надежд — шизофреник и даос. А шизофреник — существо невменяемое и даос, так же, как и даун, не может быть химиком. И это было страшно, просто очень страшно, потому что теперь, как все полагали, не будет найдено специальное вещество, с помощью которого все в мире могло бы вернуться к изначальному порядку.



Золотые ворота
(Рассказ дяди)

Я тебе уже рассказывал, как я зарабатывал деньги после войны? На черном рынке. Но если бы я тогда знал, чем закончатся мои подвиги, я бы тихо сидел дома. Но существует одна неоспоримая истина: некоторые рождаются в рубашке, а другие — с серебряной ложечкой во рту, а вот я родился в гвоздем в заднице!

Тогда мы с мальчишками рыскали по городу, разыскивая в парках и подвалах спрятанное или брошенное оружие, потом приводили его в порядок и сбывали барыгам. Для того, чтобы оно работало, нужно было взрывное вещество. Его можно было осторожно вытащить из какой-нибудь не разорвавшейся бомбы. Нередко такие снаряды мы находили среди руин прямо в центре Киева. Как-то мы шатались в парке у Золотых Ворот в поисках добычи. Мы обшаривали все кусты и глаз у нас был наметан. Нас было трое мальчишек: я, Карасик, отец которого был директором военного завода, и Сеня, родителей которого убили. После войны Сеня жил у своей ослепшей тетки и она всегда неохотно отпускала его на улицу. Она боялась, что с ним что-нибудь произойдет. Других родственников, как я уже говорил, у них не было. И вот я вижу рыжее розовое лицо этого самого драгоценного Сени, который выходит из кустов, где он только что проводил полевое исследование. Он сияет как золотой луч и, заикаясь от смущения, говорит:

— Смотрите, что я нашел! С-сегодня сс-самый сс-счастливый д-день м-м-моей жизни.

Бомба, которую нашел Сеня, была в очень хорошем состоянии. Конечно, за три послевоенных года она совсем заросла травой, и только поэтому ее никто не заметил, но это как раз и пошло нам на руку.

Прямо перед носом у пьяницы, который улыбался до ушей и громко икал, мы осмотрели нашу находку и решили, что надо ее осторожненько разобрать. В этом я был мастером и мои товарищи ожидали от меня чуда.

— Надо только отвинтить крышку и разъединить провода. Но работа ювелирная. Ясно?

Предупредив, чтобы они даже и не думали прикасаться к этой штуке, я побежал домой за инструментами.

Ходить я тогда и вовсе не умел — только бегал вприпрыжку. Ноги несли меня сами. Мне повезло — дома никого не было и не надо было объяснять, зачем мне среди бела дня понадобились щипцы. Захватив инструмент, я сунул его в широкие карманы куртки и, гремя всем этим добром, побежал назад в сад.

Я уже предвкушал восторженные взгляды моих товарищей, когда я вскрою эту штуку и, казалось бы, уже слышал их ликующие голоса, но на Прорезной меня остановил грохот. Я не ошибался, это был грохот взрыва. Я замер как вкопанный, нащупал в кармане ключ от квартиры и резко свернул — бежать было уже незачем. Быстрым шагом — будто я иду по важному делу — я прошел несколько улиц, пять раз поинтересовался у прохожих, который час, хотя у меня на руке были часы, я несколько раз поворачивал и, сам не зная как, оказался на Владимирской, как назло именно напротив Золотоворотского садика. Голова у меня кружилась, зубы стучали и я лихорадочно зыркал туда-сюда, стараясь не смотреть в ту сторону, где остались мои товарищи.

События никогда не доходят до нас сразу. Это мне стало ясно в самый первый момент. И сколько должно пройти часов, дней или даже лет, чтобы понять, что произошло. Этот день стоит у меня перед глазами так, словно это было вчера. Я помню каждую подробность, каждый кирпич, каждую выбоину тротуара, раздавленного телегой голубя, сбитые носки моих ботинок — на левом было чернильное пятно, прибитое пылью. Я ведь ничего не придумал. Мимо меня прошли двое милиционеров и посмотрели мне прямо в глаза, так, будто им было все уже известно и они только делали вид, что они ничего не знают. Плохо соображая, я вошел в первую попавшуюся дверь. Это был подъезд большого нарядного дома с огромной аркой и венецианскими окнами. Придерживая инструменты в карманах, чтобы не гремели, одним махом я взбежал на последний этаж и оказался перед низкой деревянной дверью, еле болтавшейся на петлях. Дверь вела на чердак. В темноте я больно стукнулся головой о какой-то железный предмет, таз или корыто, и замер.

С улицы доносились обычные звуки. Воздух пах пылью. Сердце у меня стучало, как кулак по боксерской груше. Я шатался. Чтобы никто не подумал, что я пьяный — а вокруг, конечно же, никого не было, на всякий случай я окаменел и стал прислушиваться к курлыканью и мурлыканью голубей. Потом глаза мои привыкли к темноте, я отдышался, и решил, что надо взять себя в руки, двигаться методично и не греметь. Надо найти себе закуток и все медленно и тщательнейшим образом обдумать. Голова у меня текла. Вероятно, в темноте я разбил себе бровь, потому что во рту я чувствовал привкус крови, но боли никакой не было.

Не помню, что именно я делал и о чем думал, но опомнился я часов через пять. Меня колотило от озноба. Я обнаружил себя среди голубиного помета, обломков мебели и довоенных газет, сидящим в каком-то глубоком и в конец разодранном кресле. Восседая на этом чертовом троне, как поверженный и потому еще более высоко вознесшийся монарх, ангел, падший из падших, я глубоко дышал, лихорадочно подсчитывая вероятность того, что меня поймают.

«Пройдемте, молодой человек. Ваши документы. Что вы делали у Золотых Ворот в школьное время? Зачем вам понадобилась отвертка?»

Именно этого я и ожидал. Милиция!

«Вы собирались продать это оружие диверсантам»

К этому моменту я был совершенно убежден в том, что на нас донес пьянчуга, сидевший на скамейке у куста, под которым мы нашли бомбу. Он еще посмотрел на нас особенно пристально, как смотрят только пьяные или пророки, и несомненно, вспомнит мое лицо.

Убежденный в том, что меня, если все-таки не расстреляют, то посадят лет на пятнадцать, а то и на двадцать пять, я немного успокоился только тогда, когда меня пронзила радостная догадка, что, скорее всего, этого единственного свидетеля тоже разорвало от взрыва. В этот момент меня мало заботило, что погибли мои товарищи. А ведь ни в чем не повинный Карасик из такой козырной семьи пошел с нами в этот день совершенно случайно, только после того, как я наврал ему, что у меня есть запретные карточки голых женщин. Что до Сени — ведь я только потом вспомнил, что он говорил про самый счастливый день его жизни. И уж в последнюю очередь я думал об его тетке, которая так над ним тряслась, потеряв всю родню. А ведь тогда без своего дорогущего Сени она даже покакать не могла. Нет. И еще тысячу раз нет! Я был озабочен исключительно собственной персоной, а о гибели моих товарищей пожалел только тогда, когда осознал, что больше не с кем слоняться по выпотрошенному войной городу, не с кем больше лазить по пустырям и по руинам или подкладывать пистоны под трамвайные рельсы.

Что за дом принял меня в свое темное нутро, тогда мне было тоже не важно. Были ли там жильцы? Что они к этому моменту делали там внизу, в своих квартирах, когда у них над головой сидел убийца? Только лет через десять, когда я увлекся историей города, я узнал, что в этом причудливом доме, на чердаке которого я дрожал, как ослиный хвост, родился Вертинский.

Пока я прятался от невидимых преследователей, главным из которых был я сам, моя бедная мама обегала все морги, поочередно поднимая простыню на каждом покойнике. Что она испытывала каждый раз, когда под простыней оказывался чужой мертвец, я не представляю. Но о родителях я тоже не думал. Я то и дело смотрел вниз из чердачного окна, высматривая милицейский наряд. Но из окна был виден только крохотный кусочек улицы и, судя по звукам, состоявшим из гула, свиста птиц и криков точильщика, внизу не происходило ничего сверхъестественного.

Ближе к вечеру я увидел из чердачного окна отца, который возвращался с работы. Со своим кожаным портфелем в руке сверху он казался маленьким и жалким, хотя на самом деле, он был высоким и сильным. Казалось, что он идет с таким видом, будто это он, а не я убил троих ни в чем не повинных людей и собирается донести на себя в милицию.

«Они могут сказать, что я диверсант. Разумеется, я их не убивал — их убила бомба!» — так я воображал себе разговор с отцом.

Я быстро спустился вниз, нагнал его уже у самого подвала, в котором мы тогда жили, и все ему одним махом выпалил.

Пока мой дядя с огромным шрамом на лбу предавался воспоминаниям, я смотрела на его неподвижные восковые руки и думала о том, что у всех у нас по гвоздю в одном месте, мы нервные и беспокойные, и нас всегда куда-то несет. И вообще, казалось, что сейчас он перестанет прикидываться немощным идиотом, вскочит с кровати и побежит. А когда я уже совсем к этому приготовилась, вдруг скрипнула дверь и в больничную палату вошла женщина величиной с быка. Судя по всему, это и была сиделка, которой он собирался сделать предложение и которую он называл «дама сердца».

Сейчас рядом с ней тело моего героического дяди казалось совсем крохотным и он вжался в подушку. Дама сердца положила на стул рядом с койкой свою гигантскую коричневую сумку из бронебойного кожзаменителя и стопку свежих полотенец, которых хватило бы на целый немытый батальон. Потом она торжественно поставила на столик какую-то пимпу для измерения давления и выразительным взглядом дала мне понять, что я должна убраться. И вообще-то, стало ясно, что никуда дядя мой не убежит, кроме как на кладбище, и сейчас она начнет его мыть или переодевать, вертеть как деревяшку, а то и подставит под него судно. А когда он начнет рассказывать очередную историю или, не дай бог, сделает ей предложение, дама сердца удушит его, как последнего червяка.