#29. Гигея


Эмиль Чоран
О болезни

Каковы бы ни были его заслуги, здоровый человек всегда разочаровывает. Невозможно испытывать хоть малейшее доверие к тому, что он говорит, и находить в его речах что-то, кроме уловок и словесных выкрутасов. Только опыт ужасного придает некую весомость нашим доводам, здоровяк же им не обладает, как не в состоянии он вообразить себе несчастье, без которого никто не может общаться с теми обособленными существами, какими являются больные; хотя, если бы ему на это хватило воображения, он уже не был бы вполне здоровым человеком. Не будучи заряжен негативным опытом, нейтральный до самоотречения, он барахтается в здоровье, в состоянии безличного совершенства, в нечувствительности к смерти и ко всему прочему, в невнимании к себе и миру. Пока он пребывает в этом состоянии, он подобен предметам; как только он из него выпадает, он становится для всего открытым и сразу познает всеведение страха.



Болезнь — это плоть, желающая освободиться, бунтующая и не склонная больше служить, это предательство органов. Каждый из них пытается действовать поодиночке, каждый, внезапно или постепенно, выходит из игры, перестает взаимодействовать с другими и ищет приключений. Для того чтобы достичь просветления сознания, необходимо, чтобы организм претерпевал мучения и даже начал разрушаться: изначально сознание есть осознание органов. Когда мы хорошо себя чувствуем, мы не ощущаем своих органов, только болезнь обнаруживает их, дает понять их значение и хрупкость, а также то, насколько мы от них зависим. Настойчивость, с которой болезнь напоминает нам об их существовании, порой безжалостна; тщетно пытаемся мы забыть о них, она нам не позволяет. Эта невозможность забыться, эта драма обладания плотью заполняет все пространство нашего бодрствования. Во сне мы становимся частью всеобщей анонимности, во сне мы оказываемся всеми живыми существами; но стоит боли разбудить нас, встряхнуть нас, как мы оказываемся один на один с нашей бедой, осаждаемые мыслями, пробужденными болью. «Горе той плоти, которая зависит от души, и горе той душе, которая зависит от плоти!» — в такие ночи мы понимаем все значение этих слов из Евангелия от Фомы. Плоть бойкотирует душу; душа бойкотирует плоть; пагубные друг для друга, они не способны сосуществовать, совместно вырабатывать спасительную ложь, всеобщую иллюзию.



Чем ярче мы осознаем благотворность воздействия болезней, тем более свободными должны были бы чувствовать себя. Но получается как раз наоборот. По мере того как болезни накапливаются, мы оказываемся во власти собственного тела, у которого столько причуд и которое может подвести нас в любую минуту. Именно оно руководит и правит нами; от него зависят наши настроения; оно следит за нами, подстерегает и опекает нас; и когда мы покоряемся его прихотям, смирившись со столь унизительным рабством, мы понимаем, почему, когда здоровы, не думаем о собственной обреченности: потому что тогда мы почти не ощущаем своего тела, практически не замечая, что оно существует. Если в здоровом состоянии органы незаметны, в болезни они нетерпеливо напоминают о себе, соперничают друг с другом в том, который из них удостоится большего внимания. Тот, что одерживает верх, может сохранить свое особое положение лишь ценой значительных усилий, но силы оставляют его, и тогда другой, более предприимчивый и крепкий, занимает его место. Самое неприятное в этом соперничестве то, что человек вынужден быть всего лишь его объектом и свидетелем.



Как и любой другой фактор нарушения равновесия, болезнь выводит из оцепенения, подхлестывает и вносит в жизнь элемент напряженности и конфликта. Жизнь — это восстание внутри неорганики, трагический рывок из инертности, жизнь — это материя одухотворения и, что необходимо отметить особо, разрушаемая страданием. Такого оживления, такой суеты можно избежать, лишь стремясь к покою неорганики, покою внутри ее стихий. Желание вновь превратиться в неодушевленную материю лежит в основе желания смерти. И, напротив, страх смерти — это боязнь такого превращения, попытка избежать безмолвия и равновесия инерции, особенно равновесия. Нет ничего более естественного: речь идет о реакции жизни, все, что имеет отношение к жизни, буквально и фигурально лишено равновесия.



Каждый из нас — продукт своих прошлых невзгод, а если мы тревожимся — то невзгод предстоящих. К неопределенной, смутной болезни — быть человеком, добавляются другие, многочисленные и определенные, которые возникают, чтобы уверить нас, что жизнь — это состояние полной уязвимости, что она по сути своей временна и представляет разновидность случайного существования. Но если жизнь — это случайность, то жизнь индивида — это случайность случайности.



Излечиться от болезней нельзя, или, точнее, все болезни, от которых мы «излечились», мы носим в себе, и они никогда нас не оставляют. Излечимые или нет, они остаются, чтобы помешать боли превратиться в неясное, расплывчатое ощущение: они усиливают ее, организуют и определяют ее границы. Болезни называют «идеями фикс» органов. И действительно, можно подумать, что органы одержимы навязчивой идеей, от которой они не в состоянии избавиться, подвластны определенным, предугадываемым неприятностям и подчинены методическому кошмару, столь же монотонному, как и навязчивая идея.



Механизм действия болезни таков, что она ничего не порождает вне самой себя. Прогрессирующая в первых проявлениях, после она лишь повторяется, не становясь от этого, как тоска, символом неизменяемости и бесплодности. Следует добавить, что начиная с определенного момента она ничего не приносит в жизнь больного, кроме повседневного подтверждения невозможности не страдать.



Пока человек совершенно здоров, он и не существует. Точнее сказать, он не знает, что существует. А больной, благодаря своей болезни, знает, но воспринимает ее как непричастность к бытию: он отчаивается, осознавая, что перед ним весь мир, в то время как он не в состоянии стать его частью и затеряться в нем. Ему бы хотелось все забыть и, сбросив груз прошлого, в один прекрасный день проснуться нагим и свободным перед будущим. «Я не могу больше ничего предпринять, исходя из самого себя. Лучше лопнуть или раствориться, чем продолжать в том же духе», — говорит он себе. Он завидует всем смертным, презирает или ненавидит их, особенно тех, кто совершенно здоров. Постоянное страдание, вовсе не очистительное, выводит на свет все то, что есть в нем дурного в физическом и духовном плане. Золотое правило: не следует доверять страдающим и нужно опасаться того, кто долго был прикован к постели. Тайное желание больного состоит в том, чтобы все оказались больными, а умирающего — чтобы весь мир бился в агонии. Переживая трудности, мы желаем, чтобы другие претерпели те же несчастья, что и мы: не больше, ровно столько же. Ибо не следует заблуждаться: единственное равенство, которое имеет для нас значение, единственное, которое нам доступно, — это равенство в аду.



Можно лишить человека всего, чем он обладает, забрать у него все, так или иначе он выкрутится. Но одного нельзя трогать, ибо, если лишить его этого, он безвозвратно погибнет: способности, точнее, страсти жаловаться на свою судьбу. Если вы это у него отнимете, страдания перестанут интересовать его и доставлять удовольствие. Он привыкает к страданию настолько, что не только постоянно говорит о нем, но даже им кичится, особенно повествуя о нем своим близким в наказание за то, что те не страдают, во всяком случае в данный момент. Жалуясь, он словно говорит: «Вот погодите, придет и ваш черед, вам от этого не уйти». Все больные — садисты; но садизм этот приобретенный; и это их единственное оправдание.



Посреди всех этих телесных страданий уступить искушению, поверив, что они не имеют смысла, что без них мы были бы много лучше, — значит забыть, что у болезни есть два аспекта: уничтожение и откровение. Болезнь убирает все внешнее и рассеивает его лишь для того, чтобы открыть для нас предельную реальность, а порой и невидимое. С другой стороны, не стоит отрицать, что всякий больной по-своему плутует. Коли он прислушивается к своим недомоганиям и с таким тщанием занимается ими, то лишь для того, чтобы не думать о смерти; он заслоняется от нее заботами о себе. Прямо в глаза ей смотрят лишь те, по правде сказать, редкие люди, которые, поняв «отрицательные стороны здоровья», гнушаются принимать меры, чтобы его сохранить или восстановить. Они тихо умирают, в отличие от остальных, которые лихорадочно суетятся и верят, что смогут избежать смерти, потому что у них нет времени, чтобы отдать себя в ее власть.



Когда мы вполне здоровы, мы не можем распознавать другие миры. При первом же недомогании мы воспаряем и начинаем чувствовать их. Это как если бы в обыденной жизни образовалась щель, через которую мы увидели иную форму существования, противоположную нашей. Это открытие, каким бы невероятным оно ни было, мы все же не решаемся сводить к элементарной игре разума. Все, что мы воспринимаем, становится реальным с того момента, как предмет, увиденный пусть даже в воображении, органично входит в нашу жизнь. Ангелы — для того, кто не может о них не думать, — существуют как таковые. Но когда он их видит или только представляет себе, что они его навещают, какая революция происходит в этот момент во всем его существе, какое потрясение! Никогда вполне здоровый человек не смог бы почувствовать их присутствие, ни даже четко помыслить о них. Вообразить их — значит поспешить к собственной погибели, а видеть и трогать их — значит быть уже погибшим. В некоторых племенах о человеке, бьющемся в падучей, говорят: «С ним боги». «С ним ангелы», — следовало бы говорить о том, кого снедают тайные страхи.



Быть одержимым ангелами или богами — куда ни шло; гораздо хуже долгое время считать себя самым нормальным человеком, который когда-либо существовал, лишенным присущих другим изъянов, избавленным от последствий грехопадения, не подпадающим под проклятье, человеком здоровым во всех отношениях, ощущающим себя заблудившимся в толпе маньяков и зачумленных. Как можно исцелиться от навязчивой идеи абсолютного соответствия «норме», как поступить, чтобы превратиться просто в какого-нибудь спасенного или погибшего? Ничтожность, убожество, все, что угодно, но только не это зловещее совершенство!



Если человек смог покинуть общество животных, то, конечно, только потому, что он был более предрасположен и более восприимчив к болезням, чем они. И если ему удается удерживаться в своем нынешнем состоянии, то именно потому, что они не перестают ему в этом помогать; они все теснее окружают его, умножаются с тем, чтобы он не чувствовал себя одиноким и покинутым; они следят за его благополучием, то есть за тем, чтобы у него ни на минуту не возникало ощущения, что напасти оставили его.



Без боли, как хорошо заметил автор «Записок из подполья», не было бы сознания. И боль, которая знакома всем живым существам, является единственным индикатором, позволяющим предположить, что сознание — достояние не только человека. Причинив боль животному, вы заметите, что его взгляд излучает свет, который на мгновение приподнимает его над ним самим. Каким бы ни было животное, едва оно начинает страдать, оно делает шаг нам навстречу, пытаясь к нам присоединиться. И невозможно, пока длятся его мучения, не признать присутствия у него некоего, хотя бы элементарного, сознания.



Сознание — это еще не ясность ума. Ясность ума — монополия человека — представляет собой апофеоз разрыва между духом и реальностью. Ум — это осознание сознания, и если мы отличаемся от животных, то в этом именно его заслуга — или вина.



Не бывает ирреальной боли: боль существовала бы, даже если бы мир не существовал. Даже если бы было доказано, что от боли нет никакой пользы, мы все же смогли бы ее найти: боль придает определенную содержательность фикциям, которые нас окружают. Без нее мы все были бы всего лишь марионетками, без нее ни в чем не было бы никакого содержания; одним своим присутствием она все преображает, даже понятия. Все, до чего она дотрагивается, возводится в ранг воспоминаний; она оставляет в памяти следы, в то время как удовольствие памяти едва касается: человек, который страдал, — человек меченый (так говорят о развратнике, и это верно, ибо разврат есть страдание). Она соединяет наши ощущения и придает единство нашему «я» и при крахе всех «непоколебимых истин» остается единственной нашей надеждой избежать метафизической погибели. Следует ли в связи с этим пойти дальше и, придавая ей внеличностный статус, вслед за буддистами утверждать, что существует лишь страдание, а не страдающий? Коли оно обладает привилегией самостоятельного существования, «я» сводится лишь к иллюзии, невольно возникает вопрос, кто же в таком случае страдает и какой смысл заключает в себе то механическое действие, к которому оно сведено. Можно подумать, что буддизм обнаруживает страдание повсюду только для того, чтобы обесценить его. А вот мы, даже если и допускаем, что оно существует независимо от нас, не можем вообразить себя без него, не отделить его от нас, от нашего бытия, субстанцией которого, а то и причиной оно является. Разве можно представить себе ощущение как таковое, без опоры на «я», и разве можно представить себе страдание, которое не является «нашим»? Страдать означает быть от начала и до конца собой, находиться в состоянии неслиянности с миром, ибо страдание — генератор дистанций; и когда оно терзает нас, мы ни с чем не идентифицируем себя, даже с ним самим; а это значит, что, сознавая собственное сознание, мы неусыпно наблюдаем за собственным бодрствованием.



Помимо боли, которую мы испытываем, которая обрушивается на нас и к которой мы более или менее приспосабливаемся, есть еще и разные другие страдания, которых мы желаем себе инстинктивно и рассудочно: мы жадно их призываем, как если бы опасались, что, перестань мы страдать, нам не за что будет зацепиться. Мы нуждаемся в убедительных доказательствах, ожидая, что нам дадут свидетельства того, что мы соприкасаемся с чем-то прочным, а не блуждаем в пустоте. Любая боль выполняет эту роль, и, когда она охватывает нас, мы твердо знаем, что кое-что существует. Демонстративной ирреальности мира ничего нельзя противопоставить, кроме ощущений; этим и объясняется, почему, убедившись в том, что ни в чем нет основы, люди цепляются за все, что имеет положительное содержание, за все, что заставляет страдать. Тот, кто пришел через Пустоту, в любом болезненном ощущении увидит помощь, ниспосланную провидением, и более всего он будет опасаться слишком быстро ее исчерпать, выпить всю до дна и вновь впасть в состояние никчемности и отсутствия, из которого она его извлекла. Поскольку он живет в состоянии бесплодной тоски, ему слишком знакомо несчастье мучиться без мук и страдать без страданий; и поэтому он мечтает о последовательных и определенных, точно обозначенных испытаниях, которые освободят его от этой нестерпимой неопределенности, от тягостного ничегонеделания, когда все бесполезно и когда совершается бессмысленное движение в ритме долгой и невыразимой пытки. Пустота, бесконечный тупик, стремится обозначить свои пределы и с жаждой найти границу кидается на всякую боль, на любое ощущение, способное вырвать ее из транса неопределенности. Дело в том, что четко обозначенная боль — враг обтекаемого — всегда имеет определенный, пусть даже отрицательный смысл, в то время как Пустота слишком обширна и не может содержать никакого смысла.



Физические страдания, которым мы подвергаемся, страдания невольные, более распространены и реальны, чем остальные; именно перед ними мы более всего безоружны. Что делать: принять их или попытаться избежать? Мы не знаем, как реагировать, а ответ на этот вопрос для нас важнее всего. Паскаль был прав, когда говорил не о самих болезнях, а о том, как следует ими пользоваться. Однако принять его советы невозможно, ведь он убеждает нас в том, что «болезни тела есть не что иное, как наказание и образ болезней души». Утверждение это настолько безосновательно, что для его опровержения достаточно лишь оглянуться вокруг: совершенно очевидно, что болезнь поражает без разбора и правого и виноватого, она даже выказывает явное предпочтение невинному; хотя в конце концов это в порядке вещей, ибо невинность, целомудрие души предполагает обычно слабость телосложения. Провидение со слабыми явно не церемонится. Являясь скорее причиной, чем отражением духовных болезней, физические болезни определяют наше видение вещей и направление мыслей. Формулировка Паскаля верна, но с точностью до наоборот.



Нет и следа ни моральной необходимости, ни справедливости в распределении добра и зла. Следует ли при том раздражаться и впадать в крайности, как это было с Иовом? Бесполезно восставать против боли. С другой стороны, покорность тоже неуместна: разве не является она отказом восхвалять и приукрашать наши горести? Нельзя безнаказанно депоэтизировать ад. Такая покорность не только неуместна, но вообще достойна осуждения: эта добродетель не соотносится ни с одной из наших слабостей.



Когда человек предается страсти, благородной ли, мерзкой ли, не столь важно, можно с уверенностью сказать, что он пройдет через все муки ада. Сама способность испытывать хоть какую-то страсть уже означает предрасположенность к страданиям. Человек любит только потому, что бессознательно отказывается быть счастливым. Неопровержимая поговорка брахманов гласит: «Всякий раз, когда завязываешь новые узы, вбиваешь в свое сердце, словно клин, еще одну боль». Все, что зажигает нам кровь, все, что привязывает нас к жизни и дает ощущение ее полноценности, неизбежно оборачивается страданием. Страсть уже сама по себе является наказанием. Тот, кто ей предается, даже если и считает себя счастливейшим человеком, расплачивается за свое реальное или вымышленное счастье неизбывной тревогой. Страсть придает значимость тому, кто ее не имеет, превращает тень в кумира или монстра, она — грех по отношению к подлинной ценности людей и предметов. Она еще и жестокость по отношению к другим и самому себе, поскольку ее невозможно испытывать, не мучая себя и других. Кроме бесчувственности, в крайнем случае презрения, все остальное — мука, даже удовольствие, оно в особенности, ибо его назначение состоит не в том, чтобы предотвратить страдание, а в том, чтобы его подготовить. Даже если допустить, что оно не метит так высоко и ведет всего лишь к разочарованию, разве это не превосходное доказательство его несостоятельности, доказательство нехватки в нем силы и существования! В самом деле, ведь удовольствие окутано некой аурой лжи, которая никогда не обретается возле страдания; оно обещает все и не дает ничего, оно сделано из той же материи, что и желание. А неудовлетворенное желание — то же страдание; желание становится удовольствием только в момент его удовлетворения и превращается в разочарование — после него.



Поскольку боль проникает в мир через ощущение, лучше всего было бы лишиться чувств и впасть в состояние священной абулии. Зато какой простор, какую наполненность мы обнаружим в отсутствие каких бы то ни было желаний! Покой, бесконечно осознающий сам себя, не приемлет ничего такого, что было бы враждебно этому неспешному существованию; ничего такого, что могло бы лишить его удовольствия ничего не чувствовать. Когда мы равно восстаем и против удовольствия и против страданий, пресытившись ими до отвращения, мы мечтаем не о счастье, не о новых ощущениях, а о неспешной жизни, сотканной из впечатлений почти неуловимых, так что даже кажется, будто их вовсе и не было. Малейшее волнение становится тогда симптомом болезненности, и едва мы ощутим его, как начинаем бить тревогу и готовы звать на помощь.



Поскольку все, что в той или иной степени затрагивает наши чувства, вполне может вылиться в страдание, не значит ли это, что нам следует сделать из этого вывод о превосходстве жизни неорганической? В таком случае спасения следовало бы искать в стремлении поскорее вновь вернуться к невозмутимому спокойствию простейших элементов. Но как этого достичь? Не стоит забывать, что для живого существа, которое всегда страдало, несравненно легче страдать, чем не страдать. И если положение святого более приятно, чем положение мудреца, то причина здесь одна: проще погрузиться в страдание, чем одержать победу с помощью рефлексии или гордыни.



Поскольку мы неспособны победить наши недуги, нам приходится культивировать их и находить в них удовольствие. Такое удовольствие вызвало бы отвращение у философов античности, которые не знали большего наслаждения, чем отсутствие страданий. У нас мудрости меньше, а потому мы судим иначе, основываясь на опыте двадцати веков, в течение которых судороги воспринимались как признак духовного совершенства. Свыкшиеся с искаженным обликом Спасителя, истерзанного, с гримасой боли на лице, мы оказываемся неспособными оценить по достоинству непринужденность античных богов или неизгладимую улыбку Будды, погруженного в блаженство растительного мира. Ведь если вдуматься, нирвана может показаться слепком с великой тайны растений. Мы добиваемся свободы, лишь приняв за основу модель, противоположную модели нашего существования.



Любить страдание — значит любить себя ненадлежащим образом, не желая терять ничего из того, что есть, смакуя свои болезни. Чем больше мы сосредоточиваемся на наших болезнях, тем больше нам нравится повторять один и тот же вопрос: «Как вообще мог появиться человек?» Перечень факторов, способствовавших его появлению, возглавляют болезни. Но чтобы он смог действительно явиться, к его собственным страданиям должны были добавиться страдания, привнесенные извне, поскольку сознание явилось венцом множества головокружительных импульсов, запоздалых и заторможенных, помех и испытаний, пережитых человеком, и не только им. И, извлекая пользу из бесконечного ряда испытаний, человек делает все возможное, чтобы их оправдать, чтобы придать им смысл. «Они не могут быть напрасными, они подготовили и очистили путь для моих личных испытаний, более разнообразных и более невыносимых, чем ваши испытания», — заявляет он всем другим живым существам, дабы утешить их в том, что они не удостоены столь исключительных мук.

Из книги "Искушение существованием" (Республика, 2003). Перевод с французского В.А. Никитина.