#14. Современность


Рене Домаль
Поэзия XXV века

Вступление переводчика

Рене Домаль (1908-1944) может по праву называться самым отрешенным литератором XX века, но с существенной оговоркой: на этой отрешенности от литературы выстраивалась внутренняя логика его – весьма скудного по объему и обескураживающего своей фрагментарностью – творчества. Ранние поиски Домаля отразились в деятельности группы «Большая Игра», вначале близкой к сюрреалистам, но довольно скоро от них отдалившейся («долой дешевые психические забавы и доморощенный сюрреалистический оккультизм»), а также в публикациях одноименного журнала, который с 1928 по 1930 годы выпустил всего три номера. Бунтарство «Большой Игры» было неразрывно связано со всевозможными экспериментами над сознанием и приобретением эзотерического опыта; авангардизм юных последователей Рембо выходил за рамки «отрицания традиции» и являл собой радикальный пример «традиции отрицания». Изживание «пустой литературности» и «эстетства» ради познания сакрального происходило у всех по-разному: Домаль – под влиянием Генона, Гурджиева и священных писаний индуизма – уходил все дальше в сторону традиционной метафизики; поэт уступал место переводчику «Риг-веды», «Упанишад» и «Бхагавад-гиты» и автору трактата «Санскритский язык: грамматика, поэзия, театр»; писатель – упрощая, очищая, кристаллизуя язык, – постепенно стирается в пользу мыслителя…

За свою недолгую жизнь патафизик, визионер и искатель абсолюта Домаль написал немного, а опубликовал и того меньше: несколько сборников стихов и эссе, десяток заметок и критических статей и абсурдистский роман «Великий Запой» (1938)[1] . Незаконченная философская повесть «Гора аналог»[2] (1939), была напечатана посмертно и позднее экранизирована А. Ходоровски.

От ранних дадаистско-сюрреалистических деклараций до поздних эзотерических рассуждений творчество Домаля развивается в духе ироничного переосмысления современности и пытливого постижения традиции, парадоксально формулирует множество вопросов, неразрешимых и сегодня: столкновение западного рационализма и восточного мистицизма, ущербность существования, кризис сознания. Весь литературно-метафизический опыт Домаля пронизан стремлением познать человеческую сущность и найти путь к ее духовному освобождению.

Вдоволь огня[3]

Человеческое существо – совмещение порочных кругов. Главный секрет в том, что каждый из них вертится сам по себе, и их центры всегда остаются внутри еще одной окружности: человек выходит из последнего круга, но лишь для того, чтобы опять войти в первый. Это вращение не ускользает от взгляда мудрецов: лишь они избегают круговерти и, сумев выйти, за ней наблюдают[4]. –

Гармония сфер, космос сердец, звезды-богини мысли, ожог от систем, кованных плоть от плоти, ибо любое страдание есть забвение плоти, будь она кроваво-красная, мечтательно-оранжевая или медитативно-желтая; астролябии-сердцедерки, каленые добела, вдали от ловушек-качалок, под трапами страсти, и свежий воздух открытого моря, который уже густеет до грязи. Действительная траектория небесной стали, пронзающей грудь, пока люди внизу упражняются в чихании – ведь сверху видно все, и все истинно, каким бы из тысяч способов не постигать, но все способы действенны лишь, если свести их к единой цельности, к черно-белой Богине, стремительной небесной зебре… О, скажите мне, разве дикари никогда не воздвигали в девственном лесу чудовищную статую Богине-Зебре? – Божество всех противоречий, разрешенных из уст в уста: но все это уже ни к чему, дан толчок, рушится мир, и, чтобы рассеяться, свет не нуждается в призмах, любая реальность изменчива и неподвижна – столкновение слов, неизбежно безумие речи людей, ярость их сотрясаемых криков, неистовство ложных надежд – обман Прометея, как этот плут прекрасен, как он прекрасен! Прометей, победа трепещет от огненных языков, под вращающимся венцом солнц, малых союзников людей… НО БОЛЬШИЕ ЧЕРНЫЕ АНТИ-СОЛНЦА, КЛАДЕЗИ ИСТИНЫ В ГЛАВНОЙ МАТЕРИИ, В СЕРОЙ ДЫМКЕ ИСКРИВЛЕННОГО НЕБА, ПЕРЕМЕЩАЮТСЯ И ПОЖИРАЮТ ДРУГ ДРУГА, А ЛЮДИ ЗОВУТ ИХ ОТСУТСТВИЯ. Кто разъяснит им, что такое бытие и что они мыслят лишь о небытии, но по своим меркам? Жертвы пламенных языков, обратите лица к огню, к божественному поцелую, который вам мигом выдернет зубы.

1928

Кто давится…[5]

Кто давится – отчуждается; кто дает себя удавить – уже не чужой.
Кто губится – изгоняется; кто дает себя изгубить – уже не изгой.
Кто спивается – уединяется; кто позволяет себя споить – уже не один.
Кто вешается – покупается; кто дает себя вздернуть – не продается.
Кто омрачается – повреждается; кто дает себя омрачить –
возрождается из ночи.

1928

Достаточно одного слова[6]

Именем надели свою тень, свой страх, если сможешь,
и окружность его головы измерь
подобно окружности мира и, если сможешь,
вырази словом все катастрофы,
если посмеешь, нарушь тишину,
сплетенье немых смешков, – если посмеешь,
разбей без сообщников шар,
прорви сюжетную ткань,
в одиночку, совсем один, и уткнись в нее взглядом,
к ночи иди вслепую,
к смерти своей иди незримым,
в одиночку, если сумеешь рассеять мрак,
по мостовой из зрачков потухших,
без сообщников, если сумеешь,
одиноким и голым иди к матери смерти

в сердце ее сердцевины покоится твой зрачок

послушай, она призывает тебя: дитя,
послушай, она называет тебя по имени.

Пресловутое удивление[7]

как живую руку поднять,
чтоб рассеять такую густую тьму,
вы, живущие, верите в мою смерть?
что могу проходить сквозь стены.
как человек, из окна навылет,
падает в проносящийся воздух?

Негр,
что вылетел – на моих глазах –
из оконного мрака,
извечен. Хоть и сгнила в пыли,
о мой друг, пустотелая кожа,

ты толкал паровоз в одиночку
даже не век, а веками,
что длятся, то растянувшись,
то свернувшись, кусая себя за хвост:
будешь толкать и впредь.

Живущие, ваши пальцы, касаясь лба,
не вминаются,
вы ведь знаете, что проток
сильнее чем паралитик,
что я – текучее, чем вода?

Я пытаюсь выглядеть как-то
среди вас, живущих,
лишь ради галантности,
ради смеха.
Говоря между нами, все кончено, правда?
И в одиночку, и вместе.
У меня продолжает расти щетина:
только этот звук все еще слышен.

Слышен кому? Вам или мне?
Терять память,
Ходить на голове
становится проще простого,
здравствуйте, до свиданья, друзья,
его уже нет, его уже нет,
до свиданья, здравствуйте, все, конец.

Утрата иллюзий[8]

Вы, живущие, расскажите,
Белое, черное, черное, белое:
внимание, я научу вас, как умирать,
закройте глаза, стисните зубы,
щелк! видите, это не сложно,
и в этом нет нечего удивительного.

Я говорю бесстрастно;
белое, черное, черное, белое:
щелк! видите, как легко смириться,
я говорю бесчувственно;
вы ведь прекрасно знаете…
– очевидность следует довести до абсурда –

Белое, черное; черное, белое:
если бы наши души поменялись телами,
то ничего бы не изменилось,
и довольно речей о телах и о душах.

Белое, черное: щелк! только это
мы и можем вместе понять,
(но в этом нет ничего трагичного, правда?)
Я говорю бесстрастно;
белое, черное, черное, белое, щелк,
вот мой предсмертный крик навеки
белый крик, черная бездна…
Ах! Вы не слышите,
не существуете,
стало быть, умираю лишь я один.

После[9]

Мне предстоит возрождаться без сердца,
всякий раз в уже бывшей вселенной,
всякий раз – прежняя голова,
прежние руки,
возможно, другого цвета,
но даже это не сможет меня утешить.
Я буду жестоким и одиноким,
буду глотать сыромятных змей
и насекомых.
Я не буду ни с кем говорить,
разве что языком голых змей
и насекомых
словами, которые будут жить и вопреки мне смеяться.


Краткое откровение о смерти и хаосе[10]

Ты, позабытый в подвижной могиле,
я обращаюсь к себе, мой двойник меня умерщвляет,
в воздухе столб соляной, в воде пузырек,
когда небо смешается с океаном,
соль в воде всюду, не различаются части тела,
без сердца, без имени, распростертый – я?
Это ты – в воздухе пузырек
без серебряной кожицы?
За нами последнее слово,
чтоб осушить все слезы зараз,
ни я, и ни ты, внимание:
РОТ ПОЖРЕТ УХО, И ГОЛОС УВИДИТ.

Летняя революция[11]

Свет чрезмерен. Люди бегут покупать платки, но не для того чтобы высморкаться.
Последнее средство: затмение, небесная акробатика.
В космическом карнавале этот мужчина принимает всерьез сою роль планеты. Сжигают чучело солнца, ирония судьбы, шутка рабов.
И не стоит смеяться. Рабы ходят вокруг мельницы, которая перемалывает пустоту. Их пот пьянит звезды, брюхатое солнце тащится в дорожной пыли, проколотый открывается в небе, и трупы, блестя плечами, посмеиваются.

Тошнота бытия[12]

Я пришел в этот мир не для того,
чтоб выковывать руки кентаврам,
чтоб своей кровью пропитывать носовые платки,
что сохнут при лунном свете.

Я пришел в этот мир не для того,
чтоб разить свою тень,
и разбивать кулаки
о клювы плутов.

Я пришел не для того, чтобы бить
или смеяться насмерть.
Я не помню,
носилки несут,
галеры горят,
колени дрожат,
ястребы сели
на хрупкие и живые ядра.

Когда я смотрю назад,
смерть отступает, пятясь,
бесконечно хлопают двери
и дверцы до самого горизонта.

За зелеными ставнями, створками
смерть, грубо смеясь,
сосет английские леденцы,
намокли ковры от травяных отваров.

Я в этот мир не приходил;
вначале – один громкий смех,
на перекрестке кукла из гипса,
исходя зеленым от ярости потом,
открывает коробки, в которых другие коробки
и так бесконечно одни коробки.

Дальше, как кровь в сердечный насос,
меня тянет в дыру средь огромной плоти;
стенки живые, алые, теплые,
горло сжимают, теснят;
я не хочу возвращаться,
пусть лучше мне всадят
кухонный нож
меж лопаток.

Кожа мира[13]

Я живу, я бреду по жизни, ее вопрошаю,
но себя самого не узнаю,
этот мир воздуха, скал, домов и огней,
миллионы лиц вне голоса, вне закона,
эта медь, древесина под лаком, эти дыхания, крики;
все кружится, цвет неглубокий вровень с поверхностью кожи,
формы тронуты и изъедены, где я?

(нет, нет, это отнюдь не загадка,
увы, не загадка,
здесь внутри или где-то вовне
я уже самого себя не узнаю.)

О, хрупчайший строй геометрии,
твое сердце стальное меня не утешит.
Я погружаюсь в смешенье цветов и звуков,
но среди белого дня вижу черную ночь,
мир, чудовищный призрак,
твой свет – опустевшая тьма.
Чей-то голос звучит: «где я? кто я?»

Это мой голос в пустыне?
Все вещи вокруг раздулись от мрака,
поверхность натянута словно пленка.
– Ах, эта ночь в солнечной пелене!
Да, эти слова внутри пузыря иллюзий,
эти пустые слова –
всего лишь мои.

Последние слова поэта[14]

Из плода, упавшего гнить на земле, может вырасти новое дерево. Из этого дерева – сотни новых плодов.

Но если стихотворение – плод, то поэт – не дерево. Он просит вас брать его слово и есть его сразу. Поскольку не может вырастить плод в одиночку. Для сотворения стихотворения нужны двое. Изрекает – отец, внемлет – мать, стихотворение – их ребенок. Если стихотворению не внемлют, оно – загубленное семя. Или так: изрекает – мать, стихотворение – яйцеклетка, а внемлет – оплодотворитель. Стихотворение, которому не внемлют, – тухлое яйцо.

*

Вот о чем думал в своей темнице поэт, приговоренный к смерти. Дело происходило в небольшой стране, захваченной армиями завоевателей. Поэта арестовали, потому что в песне, которую он пел по дорогам, грусть, снедающая его плоть до кости, сравнивалась с дымом пожарищ, дотла разоривших его деревню.

На следующий день, на заре, его должны были повесить. Но, в виде последней милости, перед казнью ему разрешалось прочесть народу свое последнее стихотворение.

*

В своей темнице поэт думал:

«До сих пор я сочинял песенки для забавы. Это будет моим первым и последним стихотворением.

Я скажу им:

– Возьмите эти слова, и да не станут они, как гиблое семя!

Высиживайте мои слова, растите их, сделайте так, чтобы они говорили!

Но что я скажу им потом?

У меня лишь одно слово, и то – простое, как молния.

Слово, что раздувает сердце, поднимается в горле, мечется в голове, как лев в клетке.

Слово немирное. Слово нелегкое для понимания. Но оно должно привести к миру, сделать все легким для понимания, лишь бы его восприняли, как земля приемлет семя и питает, его губя.

Чтобы, когда я сгнию, из моей гнили через несколько дней выросло целое дерево слов. Но слов немирных, нелегких для понимания, а слов правдивых.

*

Что еще я скажу им?

У меня лишь одно слово, слово конкретное, как веревка, на которой меня повесят.

Слово, которое меня изводит и пожирает, слово, которое сможет понять даже палач.

Я разомкну уста – произнесу слово – сомкну уста – и все.

Едва я разомкну уста, сгинут под землю призраки и вампиры, все воры, жулики, что играют на жизнь, спекулянты, что ставят на смерть:

те, что вертят столы, качают маятники, ищут в звездах причины и поводы ничего не делать.

Фантазеры, самоубийцы,

фанатики тайны, фанатики удовольствия,

мнимые путешественники, картографы мысли,

маньяки изящных искусств, что не знают, зачем поют, танцуют, рисуют и строят.

Маньяки мира того,

неспособные быть в мире этом,

Одержимые прошлым, одержимые будущим,

шулеры, что воруют вечность.

Все они сгинут под землю, едва разомкну я уста.

Едва я изреку слово, глаза выживших закатятся, и каждый из этих мужчин и женщин заглянет внутрь себя и увидит на дне свою участь. Бездна света! Страдающий мрак страдания!

Едва я сомкну уста, их глаза обратятся к миру и будут полны внутренним светом, и они увидят, что внешнее создано по образу внутреннего. Они станут царями, царицами и увидят друг друга, каждого – одиноким подобно солнцу, но всех – освещенных: как внутри – огнем единственного одиночества, так и снаружи – огнем неповторимого солнца.

*

Но я замечтался, поддался пустой надежде.

Скорее всего, они скажут:

– Это – безумец, пора его вздернуть. И его бесполезный рот заткнуть.

А, может быть, скажут:

– Его слова – немирные и нелегкие для понимания. Это слова лукавого. Давно пора его вздернуть.

И меня все равно повесят.

А если сказать им:

– Жить вам осталось немного больше, чем мне.

Я умираю сегодня, вы – через неделю.

Наше несчастье – едино, наше величие – одинаково.

Но они решат, что это слова ненавистные. Ведь несчастные убеждены в том, что они бессмертны.

И меня все равно повесят.

Что же сказать им?

Я бы сказал им:

– Проснитесь! но не сумел бы сказать, как это сделать…

А они скажут:

– А мы и не спим. Вешайте, вешайте этого самозванца! Посмотрим, как он вывалит свой язык!

И меня все равно повесят».

*

В своей темнице поэт головой бился об стены. Стихшая барабанная дробь и траурный бой головой об стенку – вот его предпоследняя песня.

Всю ночь он пытался вырвать из сердца непроизносимое слово. Но слово разбухло в груди, душило, комом вставало в горле и металось вновь в голове как лев в клетке.

Он повторял:

«На заре меня все равно повесят».

И возобновлял глухой бой головой об стенку. Потом задумался снова:

«Можно сказать лишь одно слово. Но это было бы слишком просто… Они скажут:

– Да знаем мы, знаем. Вешайте, вешайте этого пустомелю.

Или скажут иначе:

– Он хочет нас вырвать из мира наших сердец, из единственного убежища в эти горестные времена. Хочет посеять мучительное сомнение в наши умы, хотя кнут завоевателя уже истязает нам кожу. Это слова немирные, это слова нелегкие для понимания. Вешайте, вешайте этого злоумышленника!

И меня все равно повесят.

Что я скажу им?»

*

Солнце вставало под топот сапогов. Он стиснул зубы, когда его подвели к виселице. Перед ним – его братья, позади него – палачи.

Он говорил себе:

«Итак, вот мое первое и последнее настоящее стихотворение. Простое слово, изречь которое – словно открыть глаза. Но это слово снедает меня всего, от чрева до темени; распороть бы все тело и выявить в нем заключенное слово. Но слово, которое переполняет меня, надо извлечь через рот, как же оно пройдет через такое узкое отверстие?»

Первый раз он не издал ни звука: его уста хранили молчание.

Второй раз он не издал ни звука: его сердце сжалось.

Третий раз он не издал ни звука: все его тело застыло немой скалой.

(Он был словно белый утес, словно статуя, овен пред стадом заснувших баранов, а позади него уже скалились волки.)

*

Звякнули шпоры, штыки. Отведенное время заканчивалось. На шее поэта – гладкая веревка из конопли, а в желудке пустом – когтистая лапа смерти. И тогда, в последний миг, слово сорвалось с уст и вознеслось криком:

«К оружию! К вилам, к ножам,
К булыжникам, к молоткам,
вас тысячи, вы сильны,
освободите себя, освободите меня!
Я хочу жить, живите вместе со мной!
Убивайте косами, убивайте камнями!
Помогите мне выжить, а я помогу вам найти слова!»

Это стало его первым и последним стихотворением.

Народ был и так уже слишком запуган.
Поэт, колебавшийся часто в жизни, качался и после смерти.
Под его ногами мелкие пожиратели гнили высматривают перезревшую падаль на ветке. Над его головой кружит последний крик, которому не к кому опуститься.
(Таков удел или грех поэтов: говорить слишком поздно иль слишком рано).

1936

Святая война[15]

Я собираюсь написать поэму о войне. Возможно, это будет ненастоящая поэма, но о настоящей войне.

Это будет поэма ненастоящая, ведь если бы здесь очутился настоящий поэт, и в толпе разнесся слух, что он заговорит, то воцарилась бы полная тишина, гнетущая тишина, раздуваясь и набухая тысячью громами.

Мы узрели бы его воочию, и он проникновенно увидел бы нас. И мы побледнели бы словно хлипкие тени, мы рассердились бы на него, такого осязаемо вещного, мы, такие тщедушные, мы, стушевавшиеся, мы, выбитые из колеи.

Он очутился бы здесь, терзаемый множеством содержащихся в нем врагов, – ибо содержит их и потакает им, когда хочет, – превозмогая страдания и являя несравнимую выдержку подрывника, в абсолютном безмолвии он открыл бы маленький кран, крохотный краник словесной мельницы и выдал бы нам поэму, от которой мы бы позеленели.

То, что я напишу, будет ненастоящей поэтической поэмой поэта, ведь если бы слово «война» прозвучало в настоящей поэме – тогда война, война настоящая, о которой рассказывал бы настоящий поэт, война без пощады, война без уступок разгорелась бы неугасимо в наших сердцах.

Ведь в настоящей поэме слова несут в себе вещи.

Но это будет и не философский диспут. Ведь чтобы быть философом, любить истину больше себя самого, надо быть готовым умереть из-за ошибки, но прежде – истребить предательство-попустительство грез и удобных иллюзий. В этом задача и конечная цель войны, но война едва началась, и предстоит разоблачить еще много предателей.

Это будет и не научный труд. Ведь чтобы быть ученым, видеть и не бояться видеть вещи такими, какие они есть, надо быть самим собой и не бояться себя видеть, таким, какой ты есть. Но прежде – разбить лживые зеркала и безжалостным взглядом убить вкрадчивых призраков. В этом задача и конечная цель войны, но война едва началась, и предстоит сорвать еще много масок.

Это будет и не воодушевленный гимн. Ведь дух возвышен, когда бог вознесен, враги – лишь еще одна бесформенная сила, и гремит сокрушительный гром войны. Но война едва началась, и мы еще не побросали ложа свои в огонь.

Это будет и не камлание волшебства. Ведь волшебник просит у божества «Сделай, что мне приятно» и отказывается вести войну против своего злейшего врага, если враг ему нравится. Но это будет и не молитва верующего. Ведь верующий просит у Бога: «Сделай, что хочешь», но для этого и прежде – ему надо огнем и железом выжечь нутро самого дорогого врага, – а это дело войны, и война едва началась.

В этом будет всего понемногу, немного надежды, немного усилий, приложенных ко всему понемногу, в этом будет еще и призыв к оружию. Призыв, отражаемый эхом, который вернется ко мне самому и который, возможно, сумеют услышать другие.

Теперь вы, наверное, угадаете, о какой войне я хочу рассказать.

О других войнах – тех, которые претерпевают, – я говорить не буду. Если бы я говорил о них, то получилась бы заурядная литература, замена, на крайний случай за неимением чего-то иного, некое оправдание. Подобно тому, как мне доводилось использовать слово «ужасный», хотя у меня не бежала по коже дрожь. Как я использовал выражение «дохнуть с голоду», хотя никогда не доходил до того, чтобы красть с прилавков. Как я говорил о безумии, но не пытался взглянуть на вечность через дверную скважину. Как я говорил о смерти, но не чувствовал на языке соленый привкус непоправимого. Как некие говорят о чистоте, хотя мнят себя выше домашней свиньи. Как некие говорят о свободе, хотя обожают и красят свои оковы. Как некие говорят о любви, хотя любят лишь тени себя самих. Или о самопожертвовании, хотя ни за что на свете не согласятся порезать мизинец. Или о знании, хотя рядятся в своих собственных глазах. Как наш великий недуг говорить, чтобы не видеть.

Это была бы замена бессильная, подобно тому, как старые и больные любят рассказывать об ударах, которые наносят и получают здоровые и молодые.

Имею ли я право говорить о другой войне, если она не только не претерпевается, но, возможно, еще даже не разгорелась во мне? Если я пребываю на стадии мелких стычек и перепалок? Конечно, я редко имею на это право. Но «редко быть вправе» значит еще «иногда быть обязан» и – главное – «вынужден», ведь у меня никогда не будет много союзников.

*

Итак, я попробую рассказать о святой войне.

Пусть она разгорится неугасимо! Она вспыхивает время от времени, но никогда – надолго. При первой иллюзии победы я восхищаюсь собой и своим триумфом, демонстрирую великодушие и заключаю пакт с неприятелем. В доме предатели, но они выдают себя за друзей, было бы так неприятно разоблачить их! У них свое место перед камином, свои кресла и тапки, они появляются, когда я дремлю, и дарят мне комплимент, волнующую или смешную историю, цветы, сладости, иногда шляпу с перьями. Они говорят от первого лица, мне кажется, я слышу собственный голос, мне кажется, я произношу собственным голосом: «Я… Я знаю… Я хочу!» Они кричат мне «Не убивай нас, мы одной крови!» и гнойниками ноют: «Мы твое единственное достояние, твое единственное украшение, продолжай нас питать и дальше! Что тебе стоит?».

Их много, они то чаруют, то вызывают жалость, то дерзят, то шантажируют; эти варвары заключают союзы, но не чтут ничего – ничего истинного, я имею в виду, ибо над всем остальным смеются до колик. Благодаря им я могу как-то выглядеть, они занимают место и держат ключ от комода с масками. Они говорят мне: «Ну, оденешься ты без нас, и как ты представишься в высшем свете?» – Уж лучше пойти голым, как червь!

Чтобы сразить эти армии, у меня есть всего лишь один маленький меч, едва различимый невооруженным глазом, правда, острый как бритва, смертельно опасный. Но он такой маленький, что я все время теряю его. Я никогда не знаю, куда засунул его. А когда нахожу, он кажется мне тяжелым и неудобным, мой смертельный маленький меч.

Я способен сказать от силы несколько слов, да и те, скорее, похожи на писк, тогда как они, они умеют даже писать. Один из них всегда сидит у меня в кармане: следит за моими словами, когда я собираюсь заговорить, подслушивает, забирает себе и говорит вместо меня, моими словами, но со своим гнусным акцентом. И лишь благодаря ему, со мной считаются и принимают за умника. (Но знающий, не ошибется: как бы услышать того, кто знает!»)

Эти призраки крадут у меня все. После этого им легко играть и давить на жалость: «Мы защищаем тебя, выражаем все твои мысли, заставляем ценить тебя. А ты хочешь нас, добрых друзей, уничтожить! Ведь когда ты нас обрываешь, когда больно бьешь по чувствительным носикам, ты губишь себя самого».

И меня ослабляет подлая жалость, теплая вялость. Вот бы вывести вас, привидения, на самый яркий свет! Зажечь лампу – и вы замолчите. Открыть глаз – и вы пропадете. Ибо вы пустота лепная, небытие под гримом. Объявить вам войну не на жизнь, а на смерть. Никакой жалости, никакой терпимости. Лишь одно право: право больше не быть.

Но теперь они запели иначе. Чувствуют, что я их приметил. И вот разыгрывают покладистость. «Ты и вправду хозяин. Но что есть хозяин без слуг? Оставь нас на наших местах, мы обещаем тебе помогать. Ну, представь, например, что ты хочешь сочинить поэму. Как сделаешь это без нас?».

Да, мятежники, когда-нибудь я вас поставлю на место. Я вас склоню под свое ярмо, буду давать вам сено и нагоняй каждое утро. Но пока вы сосете мою кровь и крадете мои слова, ах, лучше вообще не сочинять поэм!

Посмотрите, вот мир, который мне предлагают. Закрыть глаза, чтобы не видеть преступления. Суетиться с утра до вечера, чтобы не видеть зияющей смерти. Считать себя победителем, не приняв даже борьбы. Лживый мир! Приспособиться к своей трусости, ибо все приспосабливаются. Пораженческий мир! Толика грязи, толика пьянства, чуть кощунства под остроумием, чуть маскарада, который возводится в добродетель, немного лени и грез, и даже много, коль мы – художники: всего этого понемногу, а вместе с этим, вокруг – целая лавка сладостей из красивых слов. Вот мир, который мне предлагают. Продажный мир! И чтобы сохранить этот постыдный мир, мы готовы на все, готовы вести войну против себе подобных. Ибо есть старое доброе средство всегда сохранять мир в себе: это всегда обвинять других. Предательский мир!

*

Вы теперь знаете, что я хочу говорить о святой войне.

Объявивший эту войну в себе остается в мире с себе подобными. И хотя он весь целиком – поле жестокой брани, в глубине его глубины царит мир более действенный, чем все войны. И чем прочнее мир в глубине его глубины, в безмолвии и одиночестве сердцевины, тем яростней бой против шума и гама лжи, против несметных иллюзий.

В этом просторном безмолвии, окруженном военными криками и скрытом от внешнего зыбкими миражами времени, вечному победителю слышатся голоса чужого безмолвия. Он, одинокий, разрушив иллюзию не-одиночества, он, одинокий, – но уже не один. Но меня от него отделяют армии привидений, которых я должен сразить. Смогу ли я когда-нибудь утвердиться в той цитадели, пусть даже прибитый к стенам ее и истерзанный до костей, лишь бы шум не проник в королевский покой!

«Убивать?» – вопрошает Арджуна. «Платить ли дань кесарю?» – вопрошает другой. «Убивай, – было отвечено, – если ты убийца. У тебя нет выбора. Но если твои руки обагрятся кровью врагов, не позволь даже капле осквернить королевский покой, где, не шевелясь, ждет победитель». «Плати, – было отвечено, – но не дай кесарю даже взглянуть на королевское сокровище».

А я, у которого в мире кесаря нет другого оружия кроме слов, я, у которого в мире кесаря нет других монет кроме слов, заговорю ли я?

Я буду говорить, чтобы напомнить себе о святой войне. Говорить, чтобы изобличить предателей, которых выкормил. Говорить, чтобы мои слова стыдили мои поступки до того дня, когда мир, закаленный громом, воцарится в покоях вечного победителя.

И поскольку я употребил слово «война», и это военное слово сегодня не просто звук, который образованные люди извлекают с помощью рта, поскольку отныне это слово серьезно и нагружено смыслом, все поймут, что я говорю серьезно и слова, которые извлекаю, – звук не пустой.

(весна 1940)

Несколько французских поэтов XXV века[16]

Эти отрывки для грядущей антологии мы выбирали среди текстов наиболее доступных французскому языку ХХ века – наиболее «человечных», в том смысле – если вообще есть какой-то смысл – который мы придаем этому слову: то есть, среди текстов, которые нельзя признать ни лучшими и ни худшими. Однако в связи с необходимостью перевода у нас возникли проблемы весьма деликатного свойства. Несмотря на все опасения, которые в ХХ веке могли «породить» (как странно тогда выражались) реклама, газета, радиовещание, технические жаргоны, к XXV веку французский язык сохранил привилегию системы, где ничто неопределенное не может быть высказано правильно. В то же время, благодаря заимствованию из различных наречий, он вновь обрел богатство и суть образов, которые были удалены безжалостной хирургией XVI века. Какие изменения! Повторяя судьбу англо-американского, французский превратился в некое подобие китайского; составными элементами этого почти моносиллабического языка оказались стереотипные выражения, связанные отношениями тонического ударения и чередования. Увы, наши переводы часто «жертвуют» – кстати, отметим, что во французском языке ХХ века «жертвовать» подразумевает «утрачивать» и «умалять» – в интеллектуально-переносном смысле, так сказать, «заклинательным[17]» качеством стихотворений. «Мы извиняемся за это» – как говорили в ХХ веке, хотя на самом деле извиняли себя за что угодно, забывая о собственной причастности к иерархии, замешанной на концепте прощения, – «перед нашими читателями». Магическая сила устойчивого оборота была столь велика, что польщенные читатели наивно приписывали себе право прощать, и никто не сомневался, что сложная операция прощения завершится удачно. Вместе с тем, если нам и удалось сохранить приблизительную пикантность некоторых выражений, то лишь в результате компромисса между двумя языками.

Чтобы дать «представление» о сложностях взаимопонимания между эпохами, напомним, сколь шутливым и парадоксальным показалось слушателям сообщение профессора Энифля в 2440 году. По его словам, в XIX и XX веках даже не подозревали, что поэзия может и должна основываться на верном познании человека и языка. Стихотворцы полагали необязательным обучаться «внутреннему мастерству»; поэтического образования не существовало вовсе; поэзию воспринимали как сочетание некоего таинственного «дара» и внешнего умения, а титул «поэта» запросто получали интеллектуальные путаники, пьяницы, болтуны и честолюбцы.

Однако Энифль опирался на документальные свидетельства того времени, достоверность которых аудитория не могла оспорить. Правдиво и другое: когда поэты XXV века заявляли, что творят согласно внутреннему знанию, а также работают над техникой произношения и означения, то зачастую это было всего лишь претенциозным заявлением; теорию и практику, чаще всего, разделяла самая настоящая пропасть, как мы можем судить по следующим примерам.

*

Стараясь, как уже было отмечено, представить поэзию, достаточно понятную читателям ХХ века, мы отбирали отрывки главным образом из произведений «писатников», архаизирующих авторов, которые передавали свое творчество письменным языком, воспроизводимым с помощью фотографий, микрофильмов или даже древними типографическими способами.

Роже Реноме (2330-2431) – главная фигура этой группы. Он, прежде всего, знаменит поисками «кривизны нумерации», и три терцета, которые он поместил в начало трактата на эту тему, являются лучшим примером столь популярной в то время «математической лирики». Вот перевод:

После пространства и времени
Надлежит искривить и числа,
Как лечь, чтоб умереть.

Есть число абсолютное,
После которого невозможно считать,
И остается рассчитывать лишь на себя.

Рассчитывать на себя, а не считать на пальцах,
Как лечь, чтоб умереть,
На себя, но кто же тогда подсчитает?

Стоит полностью процитировать и его «Краткую биографию, продиктованную автором на смертном одре»:


Я родился, не зная ни слова,
лет в пятнадцать знал десять тысяч,
но продвинулся недалеко.

В двадцать лет знал уже сто тысяч,
но ничего не понимал
кроме крика.

В тридцать лет научился выть,
ощутив себя расщепленным
надвое, но все еще цельным.

В сорок лет
не без помощи терпеливых мэтров
освоил несколько слов.

В шестьдесят лет
отгородился крепостью речи
для защиты своей немоты.

К восьмому десятку
восьмидесяти внукам
рассказал шестьсот сорок тысяч историй.

В сто лет я собрал пожитки,
запер дверь, сунул ключ под половик и сказал:
Привет всей честной компании.

Жан дю Цукер (2345-2429), ученик и соратник Роже Реноме, был также весьма деятельным поэтом. Приглашенный как эксперт по переписи населения на Этический Конгресс 2400 года в Тимбукту, он в импровизированном четверостишье выставил присутствующих глав государств на смех столь раскатистый, что это сразу же сняло мучительную международную напряженность. Мы цитируем этот катрен с необходимыми комментариями.

ИМПРОВИЗИРОВАННЫЙ КАТРЕН
НА ЭТИЧЕСКОМ КОНГРЕССЕ 2400 ГОДА В ТИМБУКТУ

Вы столь разумны[18]
добросердечны[19]
и тверды[20],
что немедля готовы шапки ломать друг перед другом
[21].

Совершенно другой характер носит творчество Августа Милого (2380-2445), страстного подземного путешественника, который во времена диктатуры анти-механистов был приговорен к смертной казни через автокаталитическое разложение за то, что пользовался электробритвой. Его поэмы, песни, эпиграммы, басни и анекдоты пользовались большим успехом во всех слоях общества. Он обогатил язык многими поговорками, пословицами и метафорами. Вот его два небольших произведения:

ПУСТОСЛОВИЕ

Я подобил, подоблю и буду всегда подобить всем своим подобьём. Такжевником не могу, иначником не хочу, подобником и останусь. Грим побери! Подобнем, подобники, всем своим подобьём!

Скажете, это мне только во вред? Даже ради красы, мне на это насравноподобить: грим и трюкачество, я заподоблю себя и вас, лже-подобники, переподоблю своим подобьём.

Готов поставить на кон десять тысяч «возможно» против мешка «авось», что невзирая на все подобьё, вам ни за что не оподобить моё подобство. Грим и трюкачество, блеф и мифотворильня: буду подобить всегда и везде, вовсю.

ПЕШКА, КОЛ И ЛИРИКОЛПАЧЬЕ, басня

Шканючила Пешка: «Как я прозаична:
олово в голове, нет крыльев у ножки.
Послушна я! Чинна! Клирикоплачна!

Кол, вбиваемый колотушкой, услышав
это нытье, меж ударами подсказал:
«Будешь шныть громко – сочтут поэтессой,
пни лучше в зад колотушника моего».

Пешка вняла совету и оказалась
незамедлительно в каталажке:
паче чаянья околпачена.

Другой противник нео-механистизма Жюль Гипс писал «Иеремиады в старом стиле» в таком духе:

Злые вороны[22], улетайте
с моей земли! Прочь, негодяйство!
И не мешайте
вести плодовоовощное хозяйство!

(…)[23] склонял использовавших подобные приемы поэтов продавать свои услуги богатой скотоводческой клиентуре и тем самым, несомненно, вредил чистоте их помыслов.

В ответ на эти тенденции новые барды стремились вернуть поэзии способность прямого воздействия: они бродили по всей стране небольшими группами, пели, танцевали, устраивали пантомимы, описывали, высмеивали, забавляли, поучали. До нас не дошло ни одного письменного документа, который позволил бы ознакомиться с их произведениями. В нашем распоряжении имеется лишь четверостишье, обличающее знаменитое ученое общество: его члены подали на бардов в суд, благодаря чему эти четыре строчки сохранились в материалах судебного дела:

Кривые белые черви, личинки пыжатся, суетятся,
философствуют, головастики в касках, счастливые хари,
гнилы, но полны надежд,
смердящие, но овеяны славой…

Подобное стремление к действенности породило и «интрузийную поэзию». Интрузисты рассматривают поэзию, как мощный психологический рычаг. По их мнению, стихотворение должно изменять читателя действенно и надолго. Интрузийные стихи, как правило, очень лаконичны и написаны простым языком; их характерной особенностью является то, что к ним прикладывается «инструкция», краткая мизансцена, указывающая читателю, как он должен «принимать» стихотворение. «Иначе, – поясняет основательница этой школы Компеллина Трар (2500-2585), – вам, как будто, прописали лекарства, а вы не знаете, как их принимать… Ешьте! Я даю снадобье и объясняю, как им пользоваться». Вот, среди тысячи других, небольшое интрузивное стихотворение Жолибоабоа (2509-2545):

ЧЕЛОВЕК-НЕВИДИМКА

(читать по вечерам, перед сном, стоя перед зеркалом; раздетым, но в шляпе, затыкая уши большими пальцами, растопырив остальные. Выучить стихотворение наизусть[24][25], затем прочесть его первый раз, глядя себе в глаза, второй раз – закрыв глаза, начиная с последней строчки.)

День я провел очень умно,
Ночь пришла, воздав по заслугам,
Я гримасничал, и никто не увидел мое лицо,
Я ничего не видел, никто не видел меня.
«Я человек-невидимка», – сказал бы я,
Если бы был уверен, что я – человек.

К сожалению последние поэты-интрузивисты – творившие в два последних десятилетия своего века – погрязли в вульгарном чародействе.

*

Начиная с XXII века, различные поэтические группы в поисках истинно универсального языка, пробовали выражаться идеограммами. Эти обескураживающие эксперименты порождали то примитивные, то нелепые, а часто примитивно-нелепые произведения. В интересующую нас эпоху идеографистами были почти исключительно юмористы и салонные поэты. Некоторые даже публиковали очаровательные брошюрки, но поскольку это уже не имело никакого отношения к франкоязычной поэзии, мы оставим их в стороне.

Процитируем лишь поэтессу Бегунию Яйк (2431-2500), которая после сочинительства идеографических стихотворений, отразивших некоторые мистические настроения того времени, вновь обратилась к вокальной поэзии. Вот одна из поэм позднего периода, перевод которой доставил нам немало хлопот:

СТРОГАЧ

воззреть из глубины читавши, вдоль писаний,
один какой-то вопрошал один
к волчице лютой и шалавой
ни в жизни никогда без возражени
точь в точь,
кто в робе про полоть про рыть –
плоть в рубище укрыть
крытьё

крытьё тут, крытьё там,
крытьё тратится, крытьё платится,
крытьё не облекает кости,
ни три, ни две, и ни одну.

шмотьё
шмотьё тут, шмотьё там,
шмотьё лыбится, шмотьё любится,
шмотьё мне облегает кости
и три, и две, и одну.

житьё,
житьё тут, житьё там,
житьё тащится, житьё лущится,
житьё, крытьё, шмотьё.

Но житьё волчицы лютой и шалавой,
про рыть полоть и возражень,
и треплет на ветру ее, куда вы?

Мы вырвемся все же ретиво
сбившись в огромной копне
лишь бы секло огниво
на глубине.

*

«Но где же во всем этом поэзия?» – спросите вы. Истинная, великая поэзия, от которой тело выпрямляется, волосы встают дыбом, а в горле пересыхает? Поэзия, которая как алмаз рассекает на составные части и в то же время соединяет в стрелу, вмиг пущенную со скоростью, где все на свету умирает? Поэзия, которая захватывает, направляет, распаляет и посвящает? Истинная, великая?

Она не грядущая, она не прошедшая; она есть или ее нет. В тишину вне всякого времени, где она выжидает, нырнем, даже не думая возвращаться. Многие в ней утонут, редкие позволят ей бить ключом.

1941


* * *

Я мертв, ибо во мне нет желания,
Во мне нет желания, ибо я думаю, что владею,
Я думаю, что владею, ибо не пробую дать;
Пробуя дать, понимаешь, что ничего не имеешь,
Понимая, что ничего не имеешь, пробуешь дать себя,
Пробуя дать себя, понимаешь, что ты ничто,
Понимая, что ты ничто, ощущаешь желание стать,
С желанием стать, начинаешь жить.[26]

май 1943



[1] Домаль Рене. Великий запой. СПб., изд-во Ивана Лимбаха, 2012.

[2] Домаль Рене. Гора аналог. М., Энигма, 1996.

[3] «Feu a volonte», Le contre-ciel, Gallimard, 1990, p.89-90.

[4] С этого места я, к счастью, перестаю собой владеть. (Прим. автора)

[5] «Qui s’etrangle…», Les dossiers H., L’Age d’homme, 1993, repris dans Les poetes du Grand Jeu, Gallimard, 2003, p.108.

[6] « Il suffit d’un mot», Le contre-ciel, Poesie /Gallimard, 1990, p. 61.

[7] « La fameuse surprise » Le Contre-Ciel, Gallimard, 1990, p.71-72.

[8] «La desillusion», Le Contre-Ciel, Gallimard, 1990, p.73-74.

[9] «Apres », Le Contre-Ciel, Poesie/Gallimard, 1990, p. 75.

[10] « Breve revelation sur la mort et le chaos », Le Contre-Ciel, Poesie/Gallimard, 1990, p. 93.

[11] « La revolution en ete », Le Contre-Ciel, Poesie/Gallimard, 1990, p. 112.

[12] « La nausee d’etre », Le contre-ciel, Poesie/Gallimard, 1990, p. 145-146.

[13] « La peau du monde », Le contre-ciel, Poesie /Gallimard, 1990, p. 139-140.

[14] « Les dernieres paroles du poete » Le Contre-Ciel, Gallimard, 1990, p.191-197.

[15] « La guerre sainte », Le Contre-Ciel, Gallimard, 1990, p.202-209.

[16] «Quelques poetes francais du XXVe siecle», Fontaine, n°14 (juin 1941), переизд. Les pouvoirs de la parole, Gallimard, 1972 и Les poetes du Grand Jeu, Gallimard, 2003, p.96-105.

[17] Так переводится выражение сам-син-ту «направлять c помощью пения». Например, «нео-птицы», произведенные в результате скрещивания хромосом и заменившие в XXV веке античные «транспортные самолеты», сан-син-туированы чтобы служить средством передвижения человека; «нео-коровы», произведенные новыми методами выращивания тканей и сведенные к одному лишь вымени, сан-син-туированы, чтобы давать человеку питательное и вкусное молоко и т.д. (Прим. автора)

[18] Несомненно, аллюзия на Протарха Штибийского, который незадолго до того опубликовал свою «Эпистемологию с множественной ориентацией», где доказывал, что дважды два – четыре в большей степени для сытого, чем для голодного. (Прим. автора)

[19] Возможно отсылка к Малорексу, правителю всех австралийских деревень, насчитывающих до восьмисот жителей, который сумел успешно осуществить первый гибрид животного и растения. Скрещивая хромосомы салата и дикого кролика, он рассчитывал покончить с вековыми конфликтами между оседлыми и кочевыми существами: оседлые охотились бы за салатом, а кочевые выращивали бы кроликов. Плачевный результат этих опытов хорошо известен: всё минерализовалось. (Прим. автора)

[20] Этот стих метит в «изобретательных республиканцев», которые так усовершенствовали культуру тканей, что выражение «пушечное мясо» перестало быть простой метафорой. (Прим. автора)

[21] Непереводимая игра слов на французский язык ХХ века. «Шапка» – перевод твоз-тайт, что-то вроде кепки с козырьком: кажется, слово появилось во французской речи в 1940 году. (Прим. автора)

[22] Здесь речь идет, разумеется, о «нео-воронах», служащих на уборке мусора. (Прим. автора)

[23] Здесь незначительная лакуна в рукописи. (Прим. автора)

[24] Трудно понять, что именно в XXV веке означает выражение, которое мы переводим «выучить наизусть»: выучить действительно «сердцем» или все же «умом», как считалось в XX веке. (Прим. автора)

[25] Автор играет с французским выражением apprendre par c?ur «выучить наизусть», которое дословно означает «выучить, познать сердцем» (Прим. Пер.).

[26] Стихотворение из романа «Гора аналог» /Mont analogue, Gallimard, 1990, p. 197.

Перевод с французского Валерия Кислова.