#4. Мизогиния


Бруно Шульц
Комета

1

Окончанье зимы проходило в тот год под знаком особенно благоприятной астрономической конъюнктуры. В пограничья утр на снегу румяно расцветала цветная ворожба календаря. От пылающей пунцовости праздников и воскресений ложился отсвет на полнедели, и дни те холодно сгорали ненатуральным соломенным огнем, а потерянные сердца на мгновенье принимались биться сильней, ошеломляясь возвещающей этой красностью, которая, будучи всего лишь довременным сигналом, цветной похвальбой численника, мазками яркой киновари на обложке недели, ничего не возвещала. Уже с Трех Королей мы без конца раскладывали пасьянсы, просиживая из ночи в ночь за белым парадом стола, сияющего серебром и подсвечниками. Заоконная тьма, вся глазурованная и светоносная, обильная без устали прораставшими миндалями и сладостями, только и делала, что светлела. Месяц, неистощимый трансформист, целиком поглощенный своими поздними лунными делишками, по очереди совершал все более и более ясневшие и сиявшие фазы, ложась любыми раскладами преферанса и дублируясь во всех колерах. Уже днем стоял он в сторонке, уже наготове, латунный и несветлый — меланхолический валет со светящейся трефой, — и ждал своего часа. Между тем целые небеса барашков влеклись тихим и белым долгим странствованием по одинокому его профилю, едва застилаемому их переливчатой перламутровой рыбьей чешуей, в которой к вечеру загустевало многоцветное поднебесье. Потом дни листались уже пустыми. Ветер гулко носился над кровлями, до дна выдувал остывшие трубы, возводил над городом призрачные этажи и построечные леса, обрушивая затем в грохоте балок и стропил гулкие эти воздушные постройки. Где–то в предместье вдруг занимался пожар. Трубочисты обегали город по крышам и галерейкам под медно–зеленым и раздерганным небом. Перебираясь со ската на скат на уровне гребней и флюгеров, они сновидели в воздушной этой перспективе, что вихорь вдруг отваливает крышки кровель над спальнями девиц и тут же снова захлопывает огромную взбудораженную книгу города — ошеломительное чтение на дни и ночи. Потом ветры утомились и унялись. Приказчики развесили в магазинном окне весенние материи, и от мягких оттенков шерсти сразу смягчилось состояние воздуха, подцветившись лавандой и распустившись бледной резедой. Снег изволнился в младенческое руно, съежился, насухо впитался в воздух, выпитый кобальтовыми дуновениями, взятый назад обширным вогнутым небом, бессолнечным и без облаков. В каких–то домах зацвели олеандры, пооткрывались окна, и в тупом забытьи голубого дня беспечный воробьиный гомон заполнил комнаты. Над чистыми площадями с оглушительным писком ни с того ни с сего происходили мгновенные стычки зябликов, снегирей и синичек и, сметенные порывом воздуха, тут же разлетались кто куда, дабы стереться и свестись на нет в пустой голубизне. В глазу от них ненадолго оставались цветные точки — пригоршня конфетти, брошенная наугад в ясный простор, — растаивавшие на донце зрачка в безучастной лазури.

Прежде всегдашнего наступил весенний сезон. Адвокатские служащие в подкрученных усах и высоких крахмальных воротничках были сама элегантность и щегольство. В дни, точно половодьем омытые летавшими в гулких городских высях ветрами, они, повстречав знакомых дам, уже издали приподнимали цветные котелки и с отдуваемыми полами, опершись спинами о вихорь, отводили, дабы не гневить обожаемый предмет, глаза, полные самопожертвования и учтивости. Дамы, обхлопанные платьями, на мгновение теряли почву под ногами, испуганно вскрикивали, но, обретя устойчивость и усмехнувшись, на поклон отвечали. За полдень, случалось, ветер унимался. Аделя чистила на крыльце большие медные кастрюли, металлически похрустывавшие под ее прикосновениями. Небо стояло над гонтовыми кровлями недвижно, задохнувшееся, разветвленное голубыми дорогами. Упившись целодневным ветром, с путаницей в голове от оглушительного воробьиного чириканья, приказчики, посланные из лавки по делу, долго простаивали возле кухонной двери вблизи Адели, облокотясь о балюстраду крылечка. Взмахи ветра доносили заблудившийся рефрен шарманки. Тихих слов, едва произносимых приказчиками как бы нехотя и с невинным выражением лица, но на самом деле рассчитанных на пагубу Аделе, было не разобрать. Задетая за живое, вся негодование, та бурно реагировала, отводя душу, поносила негодников, и лицо ее, серое и мутное от весенних грез, радостно и гневно пунцовело. Они же с низменным удовольствием, оттого что удалось вывести девушку из себя, лицемерно и бесчестно потуплялись.

Миновали дни и заполдни. Каждодневные события беспорядочно плыли над озираемым с высоты нашего крылечка городом, над лабиринтами крыш и домов в мутном посвечивании тусклых недель. Лудильщики исхаживали их, возглашая лудильные свои услуги. Иногда Шлёмино чиханье обозначало вдалеке забавной метиной неблизкую и разбегающуюся городскую невнятицу. На отдаленной площади дурочка Тлуя, доведенная до исступления назойливыми мальцами, пускалась в неистовую сарабанду, высоко задирая, к удовольствию толпы, юбку. Ветер сглаживал и ровнял эти вспышки, размывая в гул однозвучный и тусклый, дабы затем монотонно разволочь его в млечном и дымном дне над безбрежьем крыш. Аделя, опершись о перильца, склонялась над долетавшим невнятным этим гомоном, выуживая из него все, какие поразборчивей, акценты, складывала с усмешкой затерянные слоги, ухитряясь в сочетаниях их прочесть хоть какой смысл огромной и серой вздувающейся и опадающей половодьем монотонности дня.

Эпохе задавали тон механика и электричество. Множество открытий сыпалось в мир из–под крыльев человеческого гения. В домах появились сигарные машинки с электрическим огнем. Довольно было щелчка, и от фонтана искр вспыхивал фитиль, напитанный бензином. Это вселяло неслыханные надежды. Накрученная ключиком музыкальная шкатулка — с виду китайская пагода — играла миниатюрное рондо, вертясь точно карусель. Колокольчики дилидонили на поворотах, створки дверок отворялись навылет, обнаруживая вращающийся шарманочный стержень, табакерочный триолет. Многие обзаводились электрическими звонками. Жизнь проходила под знаком гальванизма. Символом времени становился обрезок изолированного провода. Молодые франты, демонстрируя в салонах эффект Гальвани, ловили пламенные взгляды. Электрический кондуктор открывал путь к женскому сердцу. Герои дня при всеобщем одобрении собравшихся слали поверх удачного опыта воздушные поцелуи.

Недолго было ждать, и город заполнился велосипедами разной величины и вида. Философический взгляд на мир обязывал. Всякий согласный с идеей прогресса делал выводы и взбирался на велосипед. Первыми, понятно, были адвокатские клерки в подкрученных усах и цветных котелках — всегдашний авангард новых идей, надежда и цвет нашей молодежи. Раздвигая публику, играя проволочными спицами, они въезжали на огромных бициклах и трициклах в говорливую толпу и, возложив руки на громадный руль, маневрировали с высокого седалища исполинским колесным ободом, вклинивавшимся в гуляющий люд линией извилистой и прихотливой. Некоторые бывали даже охвачены апостольской одержимостью и, поднявшись, словно в стременах, на сверкающих педалях, с высот обращались к публике, прорицая человечеству счастливую эру — спасение через бицикл… После чего, раскланиваясь по сторонам, ехали дальше под всеобщие аплодисменты.

Увы, в триумфальных этих, великолепных выездах было что–то ущербно компрометирующее, некий неприятный болезненный диссонанс, каковым в минуты триумфа ездоки самоискажались, пародируя самих себя же. По–паучьи подвешенные в изощренном велосипедном устройстве, они и сами ощущали это, раскорячиваясь на педалях большими скачущими лягушками и производя утиные перевалки в соседстве привольно катящего обода. На шаг от того, чтобы сделаться посмешищем, они безоглядно этот шаг совершали, припав к рулю, удваивая быстроту езды, — отменно тренированная кувырколегия зигзагов и выкрутасов.



Да и что тут удивительного? Человек попущением непростительной живости ума вторгался в область невиданных поблажек, достающихся слишком дешево, ниже расходов, чуть ли не задарма, и это несоответствие между вложением и отдачей, этот явный обман природы, эта переплата за гениальный фокус уравнивались самопародией. Потому–то жалкие победители и мученики собственной гениальности катили сквозь внезапные взрывы смеха — столь велик был неожиданный комизм чудес техники.

Когда брат мой впервые принес из школы электромагнит, а все мы, внутренне потрясаясь, приобщались прикосновениями к вибрирующей и замкнутой в электрическую цепь жизни, отец украдкой ухмылялся. В голове его зрела далеко идущая мысль, и он–то замыкал цепь давно сложившихся подозрений. Почему отец усмехался, почему глаза его, слезясь, обращались внутрь орбит в напускном комическом благоговении? Кто мог на это ответить? Неужто он угадывал за поразительными проявлениями тайной силы дешевый трюк, ординарную уловку, очевидную махинацию? Вполне возможно. Во всяком случае, обращение отца к лабораторным исследованиям берет начало именно с того дня.

Лаборатория его была проста: несколько катушек с навернутой проволокой, банки с кислотой, цинк, уголь и свинец — вот и вся мастерская преудивительного этого эзотерика. “Материя, — говорил он, смущенно пряча глаза и сдержанно прыская, — материя, милостивые господа…” — но не договаривал, давая понять, что напал на след грубого подвоха и что всех нас, сидящих вокруг, обвели вокруг пальца. Глядя в пол, отец тихо потешался над вековечным фетишем. “Панта реи!” — восклицал он и показывал движением рук вечный круговорот субстанции. Ему давно не терпелось мобилизовать обретающиеся в ней сокрытые силы, обратить текучестью твердокаменность, указать пути всепроникновению, трансфузии, тотальной циркуляции, единственно приличествующей ее натуре. “Principium individuationis furda”, — изрекал отец, выказывая безграничное презрение сему основополагающему человеческому принципу. Говорил он это на ходу, прошмыгивая вдоль проволоки, прикрывая глаза и касаясь легкими прикосновениями разных участков цепи, дабы уловить малейшую разницу потенциалов. Царапнув проводок, отец приникал к нему, вслушивался и тотчас оказывался в десяти шагах, чтобы повторить то же самое в другом месте. Казалось, у него десять рук и двадцать чувств. Рассеянное его внимание трудилось в сотне мест сразу. Ни один дюйм пространства не был свободен от подозрений. Он склонялся, укалывая в какой–нибудь точке провод, внезапным кошачьим прыжком отскакивал в нужное место и, смущенный, промахивался. “Позвольте, — внезапно говорил он наблюдавшему за этими манипуляциями ошарашенному зрителю, — позвольте, но мне как раз интересен объем пространства, который вы, сударь, занимаете своей особой. Не соблаговолите ли несколько подвинуться?” — и торопливо производил мгновенные измерения, верткий и ловкий, точно канарейка, четко дергающаяся на рывочках своих целеустремленных нервов.

Металлы, погруженные в растворы кислот, соленые и позеленевшие в болезненных этих ваннах, во тьме становились проводниками. Пробужденные от мертвенной оцепенелости, они однозвучно пели, металлически ныли, внутримолекулярно светились в непрестанных поздних и траурных сумерках тех дней. Незримые заряды скапливались у полюсов и, утекая в коловращающуюся тьму, покидали их. Едва уловимый зуд, слепые мельтешащие токи обегали пространство, поляризовавшееся в концентрические силовые линии, спирали и кружения магнитного поля. То и дело спросонок сигналили аппараты, запоздало, задним числом в паузах глухой летаргии повествуя о себе безответными отдельными слогами — тире, точка. Отец с горькой усмешкой обретался среди блуждающих этих токов, потрясенный их заикающейся артикуляцией, раз навсегда замкнутой и безысходной долей, монотонно взывающей усекновенными полуслогами из неосвобожденных глубин.

В ходе наблюдений отец добился поразительных результатов. К примеру, он довел, что электрический звонок, действующий по принципу молоточка Нефа, на самом деле заурядная мистификация. Тут не человек вмешивается в тайны природы, но природа вовлекает человека в свои манипуляции, достигая через его эксперименты собственных целей и имея в виду непонятно что. За обедом отец ногтем большого пальца касался черенка торчавшей из супа ложки, и тотчас в лампе начинало трещать на манер Нефова звонка. Остальное привычное нам устройство было излишне, оно было ни при чем — звонок Нефа являлся точкой схождения определенных импульсов субстанции, пролагающих себе дорогу через человеческую сметливость. Натура так хотела и так поступила — человек же оказывался зыбкой стрелкой, челноком ткацкого стана, снующим взад–вперед сообразно ее воле. Иначе говоря, всего только деталью, всего лишь компонентом Нефова молоточка.

Кто–то произнес слово “месмеризм”, и отец словцо это подхватил. Круг его умозаключений замкнулся, обретя недостающее звено. По новой теории человек понимался всего лишь как промежуточная станция, временный узел месмерических токов, привольно блуждающих в лоне вечной материи. Открытия, какими он чванился, оказывались ловушками, капканами неведомого, куда завлекает нас натура. Опыты отца носили теперь характер магии и престидижитаторства, приобрели характер пародистического жонглирования. Не хочется вспоминать разные эксперименты с голубями, каковых в процессе манипулирования палочкой он разманипулировывал на двух, на трех, на десяток, чтобы затем не сразу, с усилием снова в палочку вманипулировать, после чего приподнять шляпу, дабы птицы, плеща крыльями, друг за дружкой выпорхнули, возвращаясь к действительности в прежнем количестве и заполнив стол волнующейся подвижной воркующей кучкой. Иногда отец очередной эксперимент обрывал и замирал в нерешительности с закрытыми глазами, чтобы спустя мгновенье убежать мелкими шажками в коридор и сунуть голову в печной отдушник. Там вверх и вниз ходили теплые токи, было глухо от сажи и, словно в самой сути небытия, темно и благостно. Отец закрывал глаза и какое–то время пребывал в теплом черном несуществовании. Мы же, понимая, что это к делу не относится и в рамки происходящего не укладывается, внутренне закрывали глаза на сей позамаргинальный факт, присущий вовсе иному порядку вещей.

В отцовом репертуаре появились фокусы совсем удручающие, чтоб не сказать повергающие в меланхолию. У стульев в нашей столовой были высокие спинки с красивой, выполненной в реалистической манере резьбой — гирлянды цветов и листьев. И что? Довольно было отцу щелкнуть пальцами, как резьба вдруг обретала забавный вид, некий новый неотчетливый смысл, принималась рябить в глазах и со значением подмигивать, причем все почему–то выглядело стыдным, почти нестерпимым, покуда подмигивание не принимало совершенно явной направленности, неизбежной неотвратимости и то один, то другой из присутствующих не начинал ахать. “Тетя Вандуся, вылитая тетя Вандуся!” Дамы, те даже визжали, ибо это была тетя Вандуся как живая, нет, это она сама уже была с визитом, уже сидела и никому не давала сказать ни слова, ведя свой нескончаемый дискурс. Отцовы чудеса сами собой сводились на нет, ибо получался никакой не призрак, но доподлинная тетя Вандуся, во всей своей обыденности и каждодневности и мысли не допускавшая о каком–то чуде.

Прежде чем перейти к дальнейшим обстоятельствам той памятной зимы, следует хотя бы вкратце коснуться события, в семейной нашей хронике стыдливо замалчиваемого. Что стало с дядей Эдвардом? Он ведь заявился к нам с визитом, ничего не предполагая, брызжа здоровьем и предприимчивостью, а жену с маленькой дочкой, в нетерпенье ожидающих его возвращения, оставил в провинции. Приехал в превосходнейшем расположении духа, дабы вдали от своих домашних несколько развлечься и развеяться. И что же? Эксперименты отца его потрясли. После первых отцовских штучек он не раздумывая встал, снял пальто и полностью предал себя в отцовы руки. Безоговорочно! Слово это он сопроводил сильным рукопожатием и глядя в глаза. Отец все понял. Он принял к сведению, что у дяди нет расхожих предубеждений касательно “principium individuationis”. Оказалось, и правда нет. Вообще никаких. Дядя был без предрассудков и либерален. Единственное, чего он желал, — послужить науке.



Сперва отец, готовясь к основному эксперименту, предоставил ему некоторую свободу. Дядя Эдвард воспользовался ею для ознакомления с городом. Он купил значительных размеров велосипед и, объезжая на огромном его колесе базарную площадь, заглядывал с высоты козел в окошки вторых этажей. При следовании мимо нашего дома дядя элегантно приподнимал шляпу перед стоявшими в окне дамами. У него были спирально закрученные усы и бородка клинышком. Вскоре, однако, он пришел к выводу, что велосипед не может приобщить его к сокровеннейшим тайнам механики, что гениальный этот аппарат не в состоянии бесперебойно повергать в метафизический трепет, и тогда начались эксперименты, при которых отсутствие у дяди предубеждений касательно “principium individuationis” оказалось как нельзя кстати. Дядя Эдвард готов был ради блага науки позволить свести себя физически до голого принципа молоточка Нефа. Он без колебаний согласился на постепенную редукцию своих качеств с целью высвобождения глубинной сути, отвечающей, как он уже давно подозревал, вышеозначенному принципу.

Запершись в кабинете, отец приступил к поэтапному разбору запутанного дядиного естества, к мучительному психоанализу, расписанному на череду дней и ночей. Стол в кабинете стал заполняться разъятыми комплексами дядиной личности. Вначале тот, сильно средуцированный, еще присутствовал на наших трапезах, пытался участвовать в беседах, еще разок прокатился на велосипеде. Потом отказался и от этого, сознавая свою далеко зашедшую разукомплектованность. За ним теперь замечалось определенное смущение, характерное для стадии, в каковой он оказался. Он даже начал избегать людей. Меж тем отец был все ближе к цели своих манипуляций. Удалив одно за другим все несущественное, он свел дядю до необходимого минимума и поместил высоко в стенную нишу лестничной клетки, расположив его компоненты по принципу цепи Лекланша. Стена в том месте была в плесени — гриб распростирал по ней свои беловатые разводы. Отец без зазрения совести целиком использовал капитал дядиного энтузиазма, протянув его лейтмотив по коридору и левому крылу дома. Вооружась лесенкой и перемещаясь в потемках вдоль коридорной стены, он вколачивал в нее маленькие гвоздики на всем протяжении нынешней дядиной жизни. Дымные желтоватые заполдни были почти темны, и отец пользовался зажженной свечкой, каковой пядь за пядью освещал обветшалую штукатурку. Поговаривали, что в последний момент дядя Эдвард, до тех пор стоически владевший собой, обнаружил некоторое нетерпение. Говорили даже, что имел место внезапный, хотя и запоздалый эксцесс, который едва не перечеркнул почти завершенный труд. Но проводка была уже готова, и дядя Эдвард, как был всю жизнь образцовым мужем, отцом и человеком дела, так в последней своей роли в конце концов подчинился высшей необходимости.

Функционировал дядя отменно. Не было случая, чтобы он отказал в послушании. Вызволившись из запутанных своих обстоятельств, в коих столько раз, бывало, увязал и погрязал, он заполучил наконец чистоту однородного и неукоснительного принципа, которому обязан был впредь безраздельно соответствовать. Ценой своего с трудом обуздываемого многообразия он обрел простое непроблематичное бессмертие. Был ли он счастлив? Чего уж тут спрашивать. Такой вопрос имеет смысл, когда говорят о существах, в коих заключено богатство альтернатив и возможностей, благодаря чему актуальная действительность может противопоставить себя возможностям половинчато реальным и в них отразиться. Дядя же Эдвард альтернатив не знал, противопоставление “счастливый — несчастливый” для него, идентичного без остатка самому себе, не существовало. Невозможно было не проникнуться определенным уважением, видя его столь дотошно, столь безупречно функционирующим. Даже тетя Тереса, его жена, когда она какое–то время спустя приехала вслед за мужем, не могла удержаться, чтобы нет–нет и не нажать пуговку, дабы услышать громкий и требовательный голос, в котором узнавала знакомый дядин тембр, когда он в прежнюю бытность выходил из себя. Что же касается дочки Эди — карьера родителя, можно сказать, привела ее в восхищение. Потом, правда, она определенным образом отыгралась на мне, мстя за действия моего отца, но это уже другая история.

2

Миновались дни, становились длинней заполдни. Их некуда было девать. Избыток времени, еще сырого, еще напрасного и неприменимого, продлевал вечера пустыми сумерками. Аделя после раннего мытья посуды и уборки в кухне беспомощно стояла на галерейке, неосмысленно глядя в бледно багровевшую вечернюю даль. Прекрасные ее глаза, иной раз такие выразительные, таращились в тупой задумчивости — выпуклые, большие и блестящие. Кожа Адели, к концу зимы мутная и серая от кухонного чада, оживлялась под влиянием весенней гравитации месяца, растущего от четверти к четверти, набиралась молочных рефлексов, опаловых оттенков, эмалевого лоска. Теперь Аделя торжествовала над приказчиками, терявшими под ее темными взглядами апломб, сбивавшимися с роли пресыщенных завсегдатаев кабаков и лупанариев и в потрясении от новой ее красоты искавшими иных путей сближения, готовыми на уступки, на признание позитивных фактов в пользу нового уклада отношений.

Эксперименты отца вопреки всем ожиданиям не привели к перевороту в нашем бытованье. Прививка месмеризма к телу новейшей физики не оказалась плодотворна. И не потому, что в отцовых открытиях не было зерен истины, а потому, что истиной не обуславливается успех идеи. Наш метафизический голод ограничен и быстро удовлетворяем. Отец как раз был на пороге очередных поразительных открытий, когда в нас, в ряды его сторонников и адептов, стали закрадываться безразличие и безучастность. Все чаще давало себя знать нетерпение, доходившее до открытых протестов. Наша натура бунтовала против развоплощения основополагающих законов, с нас было довольно чудес, мы не чаяли вернуться к доброй старой и солидной прозе вечных устоев. Он это понял. Понял, что зашел слишком далеко, и полет своей мысли поумерил. Круг адептов с подкрученными усами и элегантных почитательниц день ото дня таял. Отец, желая выйти из всего этого с честью, вознамерился было прочесть последнюю, заключительную лекцию, как вдруг всеобщее внимание отвлеклось новым событием, причем в совершенно неожиданном направлении.

В некий день брат мой, воротившись из школы, сообщил неправдоподобную, но тем не менее достоверную новость о скором конце света. Мы велели ему повторить, полагая, что ослышались. Но нет. Именно так звучало это невероятное, это с любой точки зрения непостижимое известие. Да, такому, какой есть, неокончательному и незавершенному, в произвольной точке времени и пространства, не добежавшему ни до какой меты, как если бы на полуфразе, без точки и восклицательного знака, без подведения итогов, без суда и гнева Божьего — словно бы в теснейшем комплоте, лояльно, по обоюдному согласию и признанным обеими сторонами принципам, — миру предстояло недвусмысленно и неотвратимо получить по башке. Нет, это не был эсхатологический, от века провозвествованный пророками трагедийный финал и последний акт божественной комедии. Это был бициклово–цирковой, гопля–престидижитаторский, безупречно–фокуспокусный и поучительно–экспериментальный конец света при согласном одобрении всех сил прогресса. И не нашлось почти никого, кто бы сразу в это не поверил. Ужаснувшихся и протестующих мгновенно зашикали. Как могли они не видеть, что налицо неслыханный шанс, конец света совершенно в духе времени, самый прогрессивный и вольнодумный, можно даже сказать лестный и делающий честь Высшему Разуму? Это убежденно и со страстью изображалось ad oculos на вырванных из блокнота страничках, неоспоримо демонстрировалось, наголову разбивались маловеры и оппоненты. Иллюстрированные журналы печатали во всю страницу гравюры, предвосхищавшие катастрофу в эффектных инсценизациях, где можно было видеть многолюдные города, охваченные ночной паникой под озаряемым световыми сигналами и феноменами небом. Уже ощущалось и прямое воздействие далекого болида, параболическая верхушка которого, недвусмысленно нацеленная на земной шар, стояла на небе в неподвижном полете, приближаясь с быстротой стольких–то и стольких миль в секунду. Словно в цирковом фарсе, взлетали шляпы и котелки, волосы вставали дыбом, сами собой раскрывались зонты, а лысины заголялись из–под улетающих париков под небом черным и огромным, одновременно мерцавшим тревожным сигналом всех звезд.



Чем–то праздничным повеяло в нашу жизнь, какими–то энтузиазмом и пылкостью, какой–то значительностью и торжественностью обновились наши движения и грудь наполнилась космическим вздохом. По ночам земной шар кипел праздничной суматохой, солидарным экстазом тысяч, а сами ночи настали черные и огромные. Несчетными роями сгущались вокруг Земли звездные туманности. В непроглядных планетарных бесконечностях рои эти стояли разновидно расположенные, от бездны к бездне осыпаясь метеорной пылью. У затерянных в беспредельных пространствах нас чуть ли не ушел из–под ног земной шар, и, дезориентированные, спутав направления, мы, наподобие антиподов, висели головами вниз над опрокинутым зенитом, скитаясь в звездных скопищах, водя послюнявленным пальцем через целые световые года от звезды к звезде. Таково влеклись мы по небосводу долгой беспорядочной цепью, рассредоточенные по всем направлениям нескончаемых ступеней ночи, — эмигранты с покинутого земного шара, обшаривающие неисчислимые мириады звезд. Отворились последние рогатки, и бициклисты въехали в черные звездные пределы, подняв на дыбы велосипеды и совершая неподвижный лет в планетарной пустоте, открывавшейся все новыми созвездиями. Так и летели они тупиковым путем, торя дороги и тракты бессонной космографии, а по сути оставаясь в планетарной летаргии, черные как сажа, как если бы сунули голову в печную отдушину — окончательный предел и цель всех этих полетов в никуда.

После короткого бестолково полупроспанного дня, словно огромное шумливое отечество, отворялась ночь. Народ, буквально друг на друге, вываливал на улицы, высыпал на площади, словно вышибли днища бочонков с черной икрой, расползающейся языками лоснящейся охотничьей дроби, плывущей реками под ночью, черной как смола и гомонящей звездами. Лестницы проламывались под тяжестью тысяч, во всех окнах виднелись отчаявшиеся фигурки: люди — беспокойные спичечки — в лунатическом наваждении шагали за подоконник и составляли, точно муравьи, живые цепочки, подвижные скопления и колонны — один на плечах у другого, — перетекающие из окон на платформы площадей, ясные от полыхания смоляных бочек.

Прошу не ставить мне в упрек, если, описывая тогдашние картины, неисчислимые эти скопища и сумятицу, я впадаю в преувеличение, невольно беря за образец известного рода старые офорты из великой книги потрясений и катастроф рода человеческого. Все восходит к одному прообразу, и мегаломаническое преувеличение мое, небывалый пафос этих мизансцен указывают, что на сей раз мы вышибли дно вековечной бочки воспоминаний, некоей прабочки мифа, и вторглись в дочеловеческую ночь, исполненную невразумительных стихий, клокочущего анамнеза, и не в состоянии уже удержать захлестывающего нас половодья. О, эти рыбные мельтешащие ночи, зарыбленные звездами и поблескивающие чешуей, о, эти косяки рыбьих голов, неутомимо глотающие мелкими глотками, голодными глоточками все вздувшиеся невыпитые ручьи черных тех и проливных ночей! В какие неотвратимые вентери, в какие прискорбные неводы влеклись очумелые эти, тысячекратно умножившиеся племена?

О, небеса этих дней, все в световых сигналах и метеорах, расчерченные выкладками астрономов, тысячекратно скалькированные, пронумерованные, помеченные водяными знаками алгебры. С лицами, голубоватыми от светоносных ночей, мы скитались по небесам, пульсирующим взрывами далеких солнц, в сидерических озарениях — сонмы человеков, шествующие широким большаком по отмелям Млечного Пути, раскинувшегося на целое небо, — людская река, над которой царили бициклисты на своих паукообразных аппаратах. О, звездная арена ночи, вся без остатка исштрихованная эволюциями, спиралями, арканами и петлями эластических этих проследований, о, циклоиды и эпициклоиды, вдохновенно выполняемые по небесным диагоналям, теряющие проволочные спицы, равнодушно уроняющие светоносные обручи, достигающие уже оголенными, уже только на чистой велосипедной идее сияющего финиша! Именно этими днями датируется новое созвездие, тринадцатая констелляция — навсегда включенный в зодиакальную череду, сверкающий с тех пор на небосводе наших ночей Бициклист.

В эти распахнутые настежь полночи жилища стояли пустые, освещаясь огнем ни с того ни с сего начинавших коптеть ламп. Оконные занавески, выброшенные в заоконную тьму, волновались, и анфилады комнат пронизывал вездесущий непрестанный сквозняк, насквозь прошивавший их немолчным резким сигналом. Это надсаживался дядя Эдвард. Да! Он наконец потерял терпение, расторг все узы, попрал категорический императив, вышел за рамки собственной высокой морали и сигналил. Пытаясь перекрыть внезапный пароксизм, дядю с помощью длинной палки торопливо затыкали кухонными тряпками. Но даже заткнутый, он неистовствовал и немолчно ошалело трещал. Ему уже было все едино, хотя со стрекотаньем этим уходила из него жизнь, и у всех на виду он истекал кровью безо всякой надежды и в губительном ожесточении.

Порой кто–нибудь заглядывал под лампы, горящие высоким пламенем, в пустые комнаты, пронизываемые настойчивым сигналом, на цыпочках производил пару шагов за порог и в нерешительности останавливался, словно бы ища что–то. Зеркала без слова забирали пришельца в свои прозрачные глубины, немо распределяя меж собой. Истошная надсада дяди Эдварда заполняла ясные и пустые помещения, и одинокий дезертир звезд, испытывая угрызения совести, словно бы он явился для злого дела, потихоньку пятился вон из жилья к дверям, оглушенный сигналом, под призором чутких зеркал, пропускавших его сквозь сияющую свою шпалеру, меж тем как в глубинах их в разные стороны на цыпочках разбегалась уйма всполошенных двойников с пальцами, прижатыми к губам.

Снова над нами отворялось небо со всеми своими беспредельностями, усеянными звездным крошевом. Из ночи в ночь на нем уже с раннего вечера появлялся фатальный болид, косо повисший у вершины собственной параболы, недвижно нацеленный на Землю, бессмысленно и безрезультатно проглатывающий столько–то и столько миль в секунду. Все взгляды были обращены к нему, а он, металлически посвечивающий, облый формой, несколько посветлее в выпуклом ядре, отрабатывал с математической точностью каждодневный урок. И никак не верилось, что крохотный этот червячок, невинно посвечивающий меж несчетных звездных роев, есть огненный перст Валтасара, предрекающий на скрижали небес гибель нашему глобусу. Увы, любой ребенок знал наизусть роковую формулу, взятую в знак многократного интеграла, из которой после проставления пределов выводилась неминуемая наша погибель. Что нас могло еще спасти?

Покуда праздный люд рассеивался в непомерной ночи, дабы заплутаться меж небесных отблесков и феноменов, отец втихомолку остался дома. Он один знал тайный выход из западни — тыльные кулисы космологии — и украдкой улыбался. Пока заткнутый тряпками дядя Эдвард отчаянно надсаживался, отец потихоньку сунул голову в печной отдушник. Там было глухо и темно. Веяло теплым воздухом, сажей, уединением и прибежищем. Отец устроился поудобней и в блаженстве закрыл глаза. В этот черный скафандр дома, выдвинутый над крышей в звездную ночь, падал слабый лучик звезды и, преломляясь, точно в линзах подзорного прибора, прорастал светом в фокусе, зачинался зародышем в темной реторте печной трубы. Отец осторожно крутил маховичок микрометра, и в поле зрения подзорного аппарата потихоньку въехало фатальное творение, ясное как месяц, придвинутое линзой на расстояние ладони, рельефное и светящееся известковым рельефом в безмолвном мраке планетарной пустоты. Было оно словно бы золотушное, изрытое оспой — заплутавший близнец, родной брат луны, возвращающийся на отчую землю после тысячелетних скитаний. Отец перемещал его перед вытаращенным своим оком, словно круг швейцарского сыра, дырявый, бледно–желтый, ярко освещенный, покрытый белой, как парша, коростой. С вертушкой микрометра под пальцем, с глазом, ярко подсвеченным окулярным отсветом, отец хладнокровно разглядывал известковую сферу, наблюдая на поверхности путаный рисунок болезни, снедавшей ее изнутри, извилистые ходы короеда, проточившего изъеденную сыроподобную кору. Но вдруг он вздрогнул, обнаружив собственную ошибку. Нет, это не был швейцарский сыр, это был, скорей, человеческий мозг, анатомический его препарат, в надлежащем своем затейливом устройстве. Отец отчетливо различал границы долей, извилины серого вещества. Вглядевшись, он разобрал даже неотчетливые буквы надписей, бегущие в разных направлениях по сложным картам полушарий. Мозг, вероятно обработанный хлороформом, глубоко спал и во сне безмятежно улыбался. Постигая эту улыбку, отец распознал сквозь замысловатый рисунок поверхности суть явления и усмехнулся своим мыслям. Чего только не явит нам верная наша печная труба, темная как ночь! Сквозь извилины серого вещества, сквозь мелкую грануляцию желвачков отец различил отчетливо просматриваемые контуры эмбриона в характерно перевернутой позиции, с кулачками у лица, вверх тормашками сновидящего сладкие сны в светлой воде амниона. В этом положении отец его и оставил и, облегченно поднявшись, затворил отдушник.



Вот, пожалуй, и все. Как? А что стало с концом света? Как было с эффектным этим финалом после столь великолепно развивавшейся интродукции? Потупимся и усмехнемся. Вкралась ли в расчеты погрешность, случилась ли ошибка в сложении или типографская помарка при переписывании цифр? Ничего подобного! Расчеты были точны, никаких ошибок в столбики цифр не закралось. Но тогда что же? А вот что. Болид мчался без устали, летел, словно призовой конь, во весь дух, чтобы вовремя поспеть к финишу. Мода сезона бежала тоже. Какое–то время он мчался во главе эпохи, сообщая эпохе свой образ и прозвание. Потом оба добрых скакуна сравнялись и в бешеном галопе пошли вровень, а сердца наши стучали солидарно с ними. Тут, однако, мода тихонько выдвинулась и неудержимый болид на целую ноздрю обошла. Этот вершок и решил судьбу кометы. Она уже была обречена, раз навсегда обставлена. Наши сердца поспевали теперь вслед за модой, оставляя позади блистательный болид. Мы безучастно взирали, как он бледнел, уменьшался и, покорно приняв судьбу, слегка скособоченный, встал в конце концов на горизонте, тщетно беря последний поворот на кривой своей орбите, далекий и голубой, впредь и навеки неопасный. Он безропотно сошел с круга, сила актуальности выдохлась, и никому больше не было дела до обойденного на дистанции, каковой, предоставленный самому себе, тихо и при полнейшем всеобщем безразличии угасал.
Понурившись, возвращались мы к повседневным делам, обогащенные еще одним разочарованием. Космические планы спешно сворачивались, жизнь входила в привычную колею. Наверстывая упущенное, мы днем и ночью беспробудно спали и, лежа вповалку в темных уже квартирах, сморенные сном, возносились на собственном дыхании тупиковой дорогой беззвездных грез. Плывя же так, мы колыхались — писклявые утробы, волынки и дудки, — продираясь сквозь бездорожья замкнувшихся и беззвездных теперь ночей. Дядя Эдвард навеки умолк. В воздухе еще угадывались отголоски его призывного отчаяния, но самого дяди больше не было. Жизнь ушла из него вместе с дребезжащим пароксизмом, контур разомкнулся, а сам он беспрепятственно восходил все выше и выше по ступеням бессмертия. В темной квартире только отец не смыкая глаз тихонько бродил по комнатам, полным мелодического спанья. Иногда он отворял печной отдушник и, усмехаясь, заглядывал в черный провал, где в стеклянной ампуле сияющим сном спал навечно улыбавшийся Гомункул, облитый, словно неоном, полнолунием света, уже предрешенный, перечеркнутый, подшитый к делу — уже архивная единица в необъятной регистратуре небес.

Перевод с польского Асара Эппеля.
Перепечатано из журнала "Иностранная литература" #12, 1998.