#38. Дегуманизация


Нелли Цымбаленко
«Б» класс

Новенький

Помню, пришел к нам новенький. Нерусский мальчик.

Мои ученики первым делом избивают его, пушистый белый свитер нерусского мальчика испачкан кровью и мочой. Кровь — его, моча — ребят из класса. Шматовали они его в школьном сортире, не скупясь на расходные материалы.

Вырвавшись, нерусский мальчик прибегает ко мне и пытается что-то объяснить, но его плохой русский тонет в хлипах, крови, соплях и моем к нему отвращении.

Вынужденно, через силу, говорю ему: "Не переживай". Говорю идти за курткой и ждать меня внизу, в фойе. Звоню его матери. Нерусский мальчик ползет вниз по лестнице, цепляясь взглядом за всех проходящих — ищет участия, сопереживания, но все либо ржут, либо просто не обращают внимания. Вот за ним приходит мать — маленькая холеная женщина. Говорит мне спасибо за внимание и заботу.

Спустя пару дней дарит мне стеклянную вазу, совершенно невразумительную, я это понимаю, заглядывая в пакет, который так и остался стоять в моем кабинете, приоткрытый, не заинтересовавший. Мать нерусского пацана искренне верит моим словам о том, что ему здесь не место. Класс — коррекционный, а в других просто нет мест.

Я сама понимаю, что это объективность. И даже если он останется, то в какой-то момент захочет уйти сам.

Женщина улыбается, мальчик тоже — ему кажется, что он еще может со всеми подружиться, он не считывает слов, принимая визуально положительную беседу с улыбками за лучший исход.

Так они и ушли. Мои дети не были рады, они даже ничего не спросили.

Завидная биография

"Твой отец перестал ходить, потому что слишком много трахался!" — кричит белобрысый мальчик, пока его дворовые друзья бегают вокруг меня и скалятся. Он смотрит на них, они одобряюще заливаются хохотом.

Тогда это вызывало слезы, обиду и гнев. Но если хорошо поразмыслить, то это одна из самых завидных биографий, которую я когда-либо слышала: "он слишком много трахался, поэтому перестал ходить". Такая биография в одно предложение может потягаться с самым маленьким рассказом Хемингуэя, сместив вектор с человеческой трагедии на жизнь, пусть и с печальным концом, но преисполненную радости.

"Инвалид! Он инвалид!" — кричат они, бегают вокруг меня и хохочут. Это мое ритуальное посвящение в другую жизнь — взрослую, ответственную.

Я ударяю белобрысого пацана, он подбежал ближе других. Ударяю еще и еще. Он сбит с толку, растерян и падает на спину. Я сажусь на него, зажимаю его голову своими ногами и бью его по лицу со всей силы, которую только могу в себе найти. Этот мальчик был и остается единственным человеком, с которым я побраталась где-то на границе его разбитых губ и моих исцарапанных о его зубы костяшек. Я заставляю его открыть рот. Он послушно исполняет, я вырываю его зубную коронку и швыряю ее на горячий летний асфальт.

Пацан бежит домой, он говорит маме, что подрался с ребятами. Молодец. Я никому ничего не рассказываю, потому что не так сильно нуждаюсь во встречном диалоге.

Танцор

Осенью в школу придет новый директор. Женская часть коллектива, которая, естественно, является большей его частью, заметно волнуется. В учительской, обуреваемая самыми суетливыми подозрениями, еще молодая педагог решает перестать молчать и вещает о тех, кто, по ее зоркому усмотрению, успеет быстрее и лучше других подмазаться к новому начальнику.

Ее внимание в первую очередь устремлено на сорокалетнюю учительницу музыки, раздражающую коллективный женский глаз природной худобой и отчаянной шпилькой.

— Такая придет и сразу… — учительница малость стопорится, дать себе словесную волю до конца она не посмеет. В короткую паузу, видимо, подбирая слова, не способные лишить ее нравственного облика, — она же… вот такая сразу подляжет!

Гротеск ее лексики был наследием того перерождения, которое претерпевают молодые женщины, оказавшиеся смотрителями педагогической тюрьмы, стремящейся каждого своего заключенного выпустить на свет в этом свете совершенно не заинтересованным.

Училки переглядываются между собой, а потом начинают одобрительно кивать сбившейся пусть с нормированного языка, но не с образцовой морали учительнице, выразившей коллективное подозрение.

Они не понимают, почему маленькие дети смеются, когда слышат похабные слова. Такую тварь проймет разве что-то самое очевидное, что нельзя не узнать, такая терминология мира ей по зубам.

При этом она не подозревает, что такое "оргазм", она суетится, ругает школьников за торжество их смеха над ее невежеством, над ее отталкивающей и неприятной нелюбовью к самой себе.

Молодой она прятала свое тело под нарядами, которые обязывали ее к монашескому поведению, сейчас она прячется в своих складках, она в них греется и ночует. Еще она использует их как полки, по которым расставляет тетрадки, журналы и педагогические отчеты — увесистый каждодневный труд.

Но это все маскировка, дело не в том, как она выглядит, а в том, что в глубине души она осознает, что с удовольствием бы плюнула в лицо самой себе. И ей есть на чем отыграться — достаточно повидаться с коллегами и выпустить на волю своего Калибана, который готов разбить все зеркала.

Благо, до моего увольнения остаются последние уроки.

Звонок. Асексуальность советского педагогического наследия разошлась из учительской в тяжелых телах.

Профессиональное умерщвление в себе радостей жизни — отличительная черта любого хорошего педагога.

Их сексуальные проявления стали ритуальной мимикой, которую они могли себе позволить во время принятия даров от симпатичных учеников старших классов. Но майя были не идиотами, поэтому такие дни случались крайне редко.

Двумя уроками позже не обремененная литературными нормами учительница вкупе с другой парят над ревущим тучным мальчиком, который и без того является потехой среди всех учеников началки.

Училки не отрываясь смотрят, как он пытается решить непосильную для него математическую задачу, настигшую его на дополнительной математике.

Пристальность их застывших глаз становится еще страшнее на вытянутых тенями предзакатного солнца лицах, словно их педагогическая ненависть витает над и без того несчастным и осмеянным пацаном как стервятники, ждущие для ублажения своих аппетитов детских слез, мольбы родителей и их слез, педсовета, директорского поощрения за неравнодушие, голод чудовищ, сеянье мрака и ужаса.

Паренек мог бы и порадоваться лучам предзакатного солнца, пробирающимся в кабинет, но эти учительские спины срослись в непроницаемый панцирь, закрывший перед мальцом и радость солнца, и мечту о побеге. А разве кто-то может в этом мире поспорить с тем, что даже самый последний, убогий каторжник имеет права на мечту?

Сросшиеся тела училок сборили, отдавая брожением тяжелой столовской пищи, схваченной наспех, неразжеванной, сожранной, непонятой, вошедшей в них изуродованными кусками, такими же кусками, которые остались в их умах от преподаваемых предметов, завтра они снова пойдут надиктовывать их классам.

К этому времени слезы бедолаги размывают в тетрадке все цифры. Быть может, это его робкий бунт, незапланированное восстание.

Ладно бы задача. Настоящая драма заключается в том, что неповоротливый мальчик хочет успеть на танцы, которыми он занимается вечером после школы и на которых, вероятно, грациозно преображается. Но сегодня его участь предрешили третьи лица.

— Пока не решишь, никуда не уйдешь! Математика важнее! — продолжают парить голодные стервятники.

Вероятно, в маленьких слезах, катящихся по его пухлым щекам, как в маленьких мониторах, где-то совсем далеко транслируется не из этого мира грациозный танец, освещенный ослепительными огнями и овациями.

В этом же мире его укрыли тени стервятников, на полет которых я смотрела слишком долго и не успела вмешаться — ну на то он и фатум.