#37. Агония


Николай Старообрядцев
Галиматья

Писатель не может существовать без редактора, а редактор — без писателя. Писателю без редактора не связать и двух слов, если, конечно, речь не идёт о чём-то самом простом, — а она ведь не идёт! — ибо настоящий писатель, а не бумагомаратель, всегда решает сложные задачи буквы и духа. Редактору же без писателя попросту нечего редактировать, и он просиживает дни напролёт в своей комнатушке, решительно не понимая, чем ему занять свой досуг.

Примерно так рассуждал редактор Прискорбышев. Примерность его рассуждений проистекала от того, что он рассуждал как бы не от своего лица, но, скорее, пытался представить, как об этом думают писатели, а именно писатель Захолустьев, с которым они давеча изрядно выпили и расстались при невыясненных обстоятельствах. Уточнить эти самые обстоятельства было не у кого, так как Прискорбышев ничего не помнил, а Захолустьева с тех пор не видел и спросить у него не мог. Но, чего уж таить греха, ему и не хотелось ничего выяснять. Те странные обстоятельства, при которых люди не помнят, как распрощались, были ему слишком хорошо знакомы, чтобы ожидать от них чего-то сенсационного.

Прискорбышева снедала тоска, и мать, сидевшая подле его постели и глядевшая через старые очки в книгу французского романа, почувствовала, какой червь гложет душу её сына и попыталась приободрить его:

— Ты бы в комнате что ли прибрался.

— Да, — подумал Прискорбышев, — мир — это текст, а домашняя уборка есть форма примитивнейшего редактирования.

Он не стал отвечать матери, поскольку решил, что всякое сказанное им слово внесёт дополнительный беспорядок в текст его жизни, а точнее в ту самую главу, где описываются события, происходящие в его комнате. И отредактировать этот текст будет очень непросто, поскольку всё сказанное ускользнёт куда-то по воздуху, и чтобы настигнуть его и довести до мало-мальски приемлемого вида, придётся произнести ещё много-много разных слов, а может быть и того больше — придётся встать и начать что-нибудь делать. Этого ему совсем не хотелось. Он перевернулся на другой бок и стал безразлично смотреть на выцветшие узорчатые обои, которыми безжизненно пузырилась стена перед самым его носом. Тут он заметил, что перемена положения тела как будто привела к соответствующему изменению всего строя его мысли — ему показалось теперь, что текст — это сама комната, а его собственная жизнь — всего лишь глава в нём. Вот уедет он жить в другое место или, допустим, умрёт — такое тоже случается с людьми, — и глава закончится, начнётся новая, может быть, более интересная. Всякое ведь бывает, нужно уметь смотреть правде в глаза. Но кто отредактирует её, если его не будет рядом? Он не мог себе представить, чтобы на место одного редактора заехал жить другой. Слишком уж мала вероятность для их захудалой провинции — в таких местах никто не расселяет людей по профессиям, как это бывает в прогрессивных обществах, где люди одной профессии вечером выходят на лестничную площадку и, выкуривая сигаретку или выпивая по стакану холодного пива, а иногда по два, в неофициальной обстановке обсуждают тонкости своего ремесла и перенимают друг у друга бесценный опыт. Как жаль, что это только фантазии! И как жаль, что профессиональным редакторам не дают вмешиваться со своими предложениями в незримые рукописи государственной жизни.

— И всё-таки, — заволновался Прискорбышев, — кто-то незаметно редактирует эту жизнь. Иначе как она могла бы происходить открыто, у всех на глазах, то есть будучи в некотором смысле опубликованной?

Далее им начали овладевать мысли почти религиозного содержания: ему представилось, что если кто-то редактирует его жизнь, то кто-то должен был её перед этим написать. Не он же сам этим занимался — ему такая задача не по плечу, так как он всё-таки редактор, а не писатель и никогда на писательское кресло не претендовал, и не столько из-за отсутствия амбиций, а напротив — из какого-то особого чувства превосходства, из своей страсти к реальности, к настоящему делу, к которому записи фантазий в художественной форме имеют мало касательства. Что же это значит? Получается, есть кто-то, кому дано писать его жизнь, придумывать её заранее, то есть как будто даже предписывать ему, Прискорбышеву, что делать, куда ходить и о чём высказываться. Это не слишком язвило его самолюбие. Прискорбышев понимал, что написать можно всякое, но если хорошо отредактировать, то будет намного лучше и правильнее, и самое главное — не настолько фантастично, чтобы это можно было назвать лишь продуктом разыгравшегося воображения, — а поэтому нечего бояться, что он живёт по чьей-то указке, даже если таких указок целых две — он оказывается где-то посредине между ними, и пока они там разбираются, пока они где-то там, так сказать, фехтуют, как это обычно бывает на простом обывательском уровне или на заседаниях литсовета, он в это самое время живёт себе потихонечку и в ус не дует.

— Моя свобода, — резюмировал Прискорбышев, — есть мною осознанная чужая необходимость.

И ещё одну важную вещь понял для себя Прискорбышев: о чём бы ни была эта повесть, о его ли жизни или о той комнате, которую он сейчас занимает, одно можно сказать точно — он не отрицательный персонаж.

— Да, — решил Прискорбышев, — никакой я не отрицательный. Маленький — может быть, я спорить не буду, воля ваша. Хоть в рассказ меня запихайте, я как-нибудь выдержу, не обижусь. Но точно не отрицательный. Не злодей и не подлец. Я себя хорошо знаю. Я живу спокойно и делаю своё дело. Я работаю и помогаю другим. Я — редактор. И я не глуп, а это важно. Если бы я был глуп, не бывать бы мне редактором. Тут нужны тонкий ум и широкая эрудиция. Редакторы — народ особый. Серьёзный народ. Такого персонажа, как я, отрицательным просто не сделать. Не натурально выйдет. Уж я-то знаю! У литературного текста свои законы, которые нельзя преступать, какой бы хороший писатель ты ни был. А точнее сказать, если ты хороший писатель, то этих законов никогда не преступишь и про такого человека, как я, никогда плохо не напишешь. Иначе свинья ты, а не писатель.

От этой мысли в его душе воцарилось такое благодушие, что он готов был уже встать и начать уборку, но тут пришёл Захолустьев и всё испортил.

Захолустьев прошёл к комнату, но не сел. Он ничего не сказал и стал ходить, ступая вытянутыми чёрными носками по паласу, не глядя на Прискорбышева и его мать, а шевеля губами, как будто говоря что-то без звука. Иногда останавливался, смотрел на какой-нибудь предмет — на утюг, на швейную машинку или на бумаги с рукописями, которые Прискорбышев повсюду редактировал, но быстро отрывал взгляд и продолжал своё хождение.

Глядя на него, Прискорбышев призадумался:

— Не знаю, смог ли он быть отрицательным персонажем. Человек он неприятный, даже злой. Пьёт. Иногда крепко пьёт. Это чувствуется. И внешне совсем не привлекательный. Но в нём могут оказаться зачатки гениальности, а на этом часто выскакивают в дамки. К тому же он писатель, а много ли вы видели отрицательных писателей в литературе? Писатель своего брата никогда не обидит. Только для виду если. Писатель себя всегда любит. Оттого и пишет. Это он сам себе в любви признаётся.

— Чего вы молчите, Захолустьев, — спросил Прискорбышев, устав от собственных размышлений и от повисшей в комнате неопределённости. Но тот продолжал ходить и посматривать.

Прискорбышев понял, что Захолустьев написал что-то и хочет показать, но стесняется при матери. Это было напрасно, мать давно уже перестала реагировать на писателей, но объяснять такое Захолустьев не решился. В этом могло обнаружиться что-то обидное для писательского самолюбия.

— Мама, — попросил он свою мать, — а вы сходите, купите нам бутылку водки.

Мать отложила своё чтение, с какой-то тоской посмотрела на Прискорбышева и Захолустьева, но встала и отправилась из комнаты.

Захолустьев присел на край кровати к Прискорбышеву, сгорбился ещё сильнее, чем был, расстегнул пластмассовую молнию на толстом свитере и откуда-то изнутри, из спрятанного на груди кармана, извлёк сложенную вчетверо бумажку. Он протянул её Прискорбышеву:

— Вчера закончил.

Прискорбышев присел на кровати, взял бумажку и развернул её. У него был испытанный приём — вслух прочитать автору его сочинение. Такое сразу обнажает главные недостатки текста. Тем нужнее делать это при авторе — это стыдит его и даёт понять, что текст нуждается в редактуре. Он немного пригляделся к неровному, почти детскому почерку Захолустьева, сел ещё поудобнее и принялся неторопливо начитывать:

Теплохладное утречко всхлипнуло в освинцованных жерновах пропагандистской газетёнки, как придавленная вагонеткой одряхлевшая сука. Накрапывало. Пахнуло ненавистью, озоном, поддельными документами, пожаром и луком. Очаровательный буржуазный пролетарий показал свой сальный богоборческий зад многообещавшему когда-то-кому-то-что-то всевышнему измочаленному Солнцу и изошёл наружу аристократическим песенным клёкотом классового патриотизма: всё терпеливо-живое было ему в диковинку и просилось под его смертоносный каменный каблук, чтобы там притворно выжить позорной смертью проституирующего героя. Он выхлебал из позолоченного картонного кубка остатки своего безшабашно-демократически-кашерно-веганско-сионистско-фашистко-православно-католическо-мафиозно-гейско-полицейско-ванильно-каремельно-гильотинно-газированного гоголь-шалтай-смузи-болтай-кисель-моголь-кроваво-квасо-поносо-коктейля, приготовленного кастрированными воинственными североамериканскими беженцами из украденных тоталитарными либералами цыгано-гестаповских орденов, ледяных ладанок с засахаренными мощами папуасских святых, пятизвёздочного тараканьего жира и насквозь проржавевших золотых зубов японских евреев, после поспешно, но вдумчиво и грациозно вытер нежнейшую грандиозно-мозолистую руку заводского рабочего пианиста с длинными холёными ногтями об освежающе-грязное голенище несказанно элегантных хромовых ботфорт. Паче чаяния прошмыгнувший ушастый неолузер на вольготно поскрипывающем электросипеде последнего винтажного поколения во мгновение тугого ока и косого уха законспектировал всё это на бесконечной слепоглухонемой скрижали припрятанного везде-нигде пронырливого ествественно-надуманного искуственно-искусного идиотеллекта. Его моднейше-отстойный мудопозвякивающий смарт-ступид-чик-чирик-кар-кар-кукареку-кря-кря-теле-радио-фото-фон давно покусывал и пощипывал весьма развратно-благочестивого вида топовый аполитичный паразит и это было так назойливо, прекрасно, сыто, рьяно и срано, что его неутомимый безволосый шомпол всезаволакивающей страсти-напасти соскочил со сладко-солёной струбцины и красно-коричневой тысячеглазой межгалактической набатной торпедой шандарахнулся в искристо-звенящий кимвал ускользающего вселенского саунд-сайленс-трека. Ему хотелось сделать что-то простое и железное для своей простой и железной страны и её простого и железного народа и он делал это прямо сейчас — просто и железно.

Пока Прискорбышев читал, Захолустьев сутулился, нервически сцепив руки на коленях, оттопыривал губу и продолжал бессмысленно смотреть по сторонам. Когда Прискорбышев остановился, вернулась мать и дала ему бутылку водки.

Прискорбышев любил пить водку прямо в кровати, но когда нужно было работать, он брал себя в руки и пил за столом. Он покинул своё ложе и жестом пригласил Захолустьева присесть. Он развернул текст и разложил его посредине пустого стола, как карту. Поставил рядом бутылку. Мать подала два простых гранёных стакана. Она увидела, что сын задумчив, и поэтому не стала задавать посторонних вопросов. Прискорбышев разлил напиток по стаканам и обратился к своему посетителю:

— Вы знаете моё отношение, Захолустьев. Пока текст не отредактирован, о нём не следует говорить. Хороший он или плохой — никакая наука не сможет этого определить. Он никакой. Его в сущности ещё нет. Это объективно так. Это, простите меня, как яйцеклетка без сперматозоида.

Прискорбышев выпил и вытер губы рукавом рубахи. Захолустьев последовал его примеру. Когда водка оказала своё благоприятное воздействие, Прискорбышев продолжил:

— Такие тексты не редактируются на скорую руку. Как современный писатель, вы должны это понимать, — он снова разгладил бумажку и окинул её взглядом серьёзного знатока. — Ещё очень не скоро из-под этого, я прошу прощения, мучительного нагромождения слов начнут вышелушиваться крупицы смысла.

Прискорбышев был очень серьёзен и смотрел прямо на скорченного на своём стуле Захолустьева.

— И всё же, — он потрогал пальцем краешек рукописи. — Уже сейчас я вижу самое главное, — услышав это, Захолустьев насторожился, и Прискорбышев не стал томить его ожиданием: — Друг мой, вам удалось очень точно и без конкретных имён схватить вопиющую противоречивость действительности.

Прискорбышев не любил делать писателям комплименты. Слишком хорошо он знал, чего стоит этот народ. И знал, какова будет ответная благодарность: забвение. И это в самом лучшем случае. Писатели — мерзкий народ. Пустой. Всё равно, что выгребная яма, куда сливаются нечистоты со всей округи. Вонь и слякоть. А редактору потом приходится лепить из этого материала что-то похожее на искусство.

И всё же, несмотря на всю тяжесть этой правды, Прискорбышеву было даже весело — русская водка исправно делала своё дело. Он решил быть благосклонным, налил ещё и тут же выпил. Захолустьев не отставал. Пить он умел. Прискорбышев уважал его за это и только за это готов был терпеть. Обождав, пока его организм совладает с новой порцией бодрящего напитка, он склонился к Захолустьеву, чтобы доказать ему некоторые простые вещи, о которых уже успел неоднократно поразмышлять:

— Редактировать плохие тексты — всё равно, что колоть дрова. Раз-два и готово. Всё равно их место в печи, — здесь Прискорбышев подмигнул Захолустьеву, как бы намекая, что им двоим понятно, о каких текстах идёт речь. — Работать с хорошим текстом — всё равно, что обрамлять бриллиант. На это могут уйти месяцы и годы. Но самое важное, что должен твёрдо уяснить писатель, это то, что никакой текст не может существовать без редактуры. Ни-ка-кой! — Прискорбышев чувствовал, что гипнотизирует Захолустьева своей неопровержимой аргументацией. — Что не отредактировано, то на самом деле даже не написано. Что не отредактировано — того нет. Не существует. Поэтому писатель и редактор работают вместе. Поодиночке они не могут. Только господь бог сам пишет и сам редактирует. Но у него тысяча глаз и тысяча рук. Он может себе позволить. У него миллионы лет в распоряжении. Мы — публика, а публика — это то, что опубликовано. Поэтому мы так и называемся. Рэс-публикум, — артикулировал Прискорбышев с каким-то странным многозначительным акцентом и затем расшифровал: — Вещь публичная. Не девка публичная, нет, — он усмехнулся с выражением некоторой гордости, — Вещь! Вещица, если хотите. Вещичка! А раз публичная, значит мы написаны и отредактированы. Это значит, всё, что мы делаем — хорошо и правильно. Улавливаете логику, Захолустьев? Или будет хорошо и правильно. Мы этого не знаем, но это не нашего ума дело. За нас всё сделают, наше дело маленькое — сидеть здесь и разговаривать. Твоё дело писать, моё дело — редактировать. И нет никаких ошибок. Только опечатки, но это простительно. Это жизнь, Захолустьев, наша с вами человеческая жизнь. Так-то вот, молодой человек.

Прискорбышев так воодушевился, что хотел уже потрепать по щеке Захолустьева и протянул к нему руку, но тот резко отстранился и вперился в Прискорбышева каким-то пристальным, озлобленным взглядом:

— Сволочь ты, Прискорбышев.

Это подействовало. Мать, сидевшая в своём углу за рукоделием, подняла глаза и поверх очков тревожно посмотрела на молодых мужчин, работавших за столом. Прискорбышев не был готов к такому повороту, поэтому сделал вид, что ничего не понял, и просто разлил по стаканам остатки. Он почувствовал тяжесть — на сегодня уже проделана серьёзная работа и пора возвращаться на кровать. И всё-таки он колебался. Что-то не давало ему просто встать и попросить Захолустьева зайти в другой раз. Тот же почему-то не унимался. Напротив, он весь раскраснелся, схватил Прискорбышева за руку, склонился почти к самому его лицу и процедил, глядя какими-то безумными сияющими глазами:

— Я ведь это специально — галиматью написал. Тебя проверить хотел.

Высказав своё разоблачение, Захолустьев отпустил руку Прискорбышева и отстранился. Он сидел и поглядывал со злорадством на осунувшегося и как будто даже распухшего Прискорбышева. Тот же почему-то повёл себя так, будто ничего не произошло. Почти сразу, не дав неловкому молчанию продлиться и минуты, он взял свой стакан и спокойно влил остатки себе в горло. В стакане Захолустьева тоже была водка, поэтому ему не оставалось ничего другого, как последовать за Прискорбышевым. Он выпил и горько поперхнулся, на что Прискорбышев отреагировал ухмылкой.

— Вы глупы, Захолустьев, — равнодушно произнёс Прискорбышев, глядя куда-то в сторону. — Уж простите меня за эти слова. Да, это так, все писатели глупы. Но вы особенно. Нет-нет, — он как будто встрепенулся и сделал некий неопределённый жест, будто прося прощения. — Не в том смысле. Я не оскорбляю. Вы глупы положительно. Позитивно, если хотите. Как и следует приличному писателю. Я вам объясню, — Прискорбышев зачем-то придвинул к себе рукопись и принялся рассматривать её, впрочем совсем не читая. — Написать галиматью вы можете. Этого не отнять. Такова ваша специальность. Но проверить… Нет. Для этого нужно что-то другое. Проверять буду я. Это моя работа. Проверять и редактировать. Исправлять, то есть. Извольте мой хлеб не кушать, — и Прискорбышев игриво погрозил Захолустьеву. Тот хотел было что-то возразить, но Прискорбышев оборвал его:

— Да-да, знаю, что вы думаете. Специально. Но и тут мимо, — Прискорбышев стал загибать пальцы, будто считая логические промахи Захолустьева. — Специально, то есть на зло. Это раз. И хорошо! И очень правильно! Получилось — на злобу дня. Это два. Да, батенька! Сейчас такое время. Это три. Всё перевернулось. Это четыре. Всё надо делать только на зло. Добро уже не работает. Это пять. Выдохлось добро. А зло только окрепло. Работай всем на зло, вреди, разрушай — и всё будет в порядке. Будут деньги, будет почёт, — пальцы для загибания закончились, поэтому Прискорбышев скрючил указательный палец на свободной руке и поднёс его Захолустьеву под нос. — Это шесть. Вот и весь расчёт.

Захолустьев осунулся. Между тем, Прискорбышев ликовал. В нём всё больше пробуждалось великодушие. Он любил побеждать в спорах и решил пожалеть своего поверженного противника:

— Но это ничего, Захолустьев. Не переживайте, голубчик. Вы поступили правильно. Вы очень хорошо поступили, дорогой мой человек. Плохо, конечно, непорядочно. Но современно. Очень современно. Хорошо, потому что плохо. Или плохо, потому что хорошо. Я уж не знаю, это вам видней.

Прискорбышев сам не ожидал, что он так расчувствуется. Он даже встал, шагнул к Захолустьеву и обнял его, прижав к груди его некрасивую всклокоченную голову. Захолустьев как будто только этого и ждал. Ещё секунду назад он сидел в прострации, всем своим видом давая понять, как глубоко он потрясён словами Прискорбышева, но тут он вдруг вцепился в него обеими руками, затряс и взмолился:

— Отредактируй!

— Отредактирую, — стал было утешать его Прискорбышев и готов был уже прослезиться, как услышал нечто такое, к чему он снова оказался не готов:

— Сейчас отредактируй!

Прискорбышеву не понравилась настойчивость Захолустьева. Хоть он и был уже пьян, но всё же прекрасно понимал, что так дела не делаются. Но тот не отпускал:

— Тут ведь всего одна страница. Я в долгу не останусь, ты ведь меня знаешь. Прошу тебя!

Многие чувства мешались в душе Прискорбышева в этот момент. Он не знал, как поступить правильно, но понял, что нужно сделать хоть что-то, а там уж будет видно:

— Ладно, ладно! Вот же пристал ты ко мне! — но почти пойдя на поводу у Захолустьева, он вдруг понял, что всё-таки имеется некоторый шанс освободиться и спровадить его: — Стой же! Я ведь водку пил. Мне нельзя теперь. Это дело такое. Тут спиртное никак нельзя. Испортишь только всё. Тонкий процесс, понимаешь.

Сказав это, Прискорбышев демонстративно развёл руки. Захолустьева словно хватил удар. Он рухнул на стул, ссутулился до последнего своего предела и уронил голову на стол, прямо на рукопись. Пальцы его, судорожно скрючившись, обхватили голову. Он застонал от отчаяния. Он был пьян, но дело было не в этом. Стало понятно, что с ним сейчас сделается истерика, и даже мать снова забеспокоилась и зашевелилась в своём углу.

Прискорбышев не любил, когда люди пребывают в отчаянии. Обычно он бывал грубоват, но у него было доброе сердце, полное тайного сострадания к людскому горю. Он скрывал это, не давая воспользоваться собой, но всё же гордился тем, что он такой, какой он есть, и тайно ждал, когда судьба даст ему возможность проявить себя во всей красе. Он сам придумал, как угодить Захолустьеву:

— Пусть мать отредактирует. Она не пила сегодня.

— Как же? — приподнял голову Захолустьев. Он ожил, но тень сомнения бродила по его неестественно побледневшему лицу.

— Да как? Очень просто! — Прискорбышев радовался собственной догадливости. — Она ведь у меня тоже редактор. А ты ведь и не знал? Эх ты! В молодости. Да, сколько воды утекло! Эх, Захолустьев, если бы ты знал, кого она редактировала! Да через неё вся наша литература прошла! Если бы ты только знал.

С этими словами Прискорбышев отошёл в угол и привёл оттуда мать, поддерживая её за плечи.

Мать Прискорбышева прожила долгую жизнь. Она была человеком великого опыта и отредактировала тысячи текстов. Она давала жизнь одним авторам и хоронила других. Так же она поступала со своими сыновьями и мужьями — первым давала жизнь, а вторых хоронила. Для неё это были вещи одного порядка, вещи слишком привычные, чтобы о них говорить. Она просто знала своё дело и делала его хорошо. Она взяла рукопись Захолустьева, скомкала её в небольшой шарик, засунула себе в рот, пожевала как следует и затем проглотила.

Всё это время, пока мать работала, Прискорбышев хитро поглядывал на Захолустьева, подмигивая и как бы говоря ему: "Вот, посмотри! А ты мне не верил!"

Захолустьев следил за работой матери затаив дыхание. Все ждали. Наконец, дождавшись какого-то внутреннего ощущения, мать склонилась над столом и сунула себе в рот потемневший от старости палец. После короткой судороги на стол из раскрытого материнского рта вывалилась желтоватая склизкая масса, в которой растревоженный Захолустьев без труда опознал неровный бумажный комочек. Он бережно выудил его из небольшой рвотной лужицы и, положив на ладонь, обвёл присутствующих взглядом, полным благодарности:

— Спасибо тебе, Прискорбышев! Спасибо! — затем Захолустьев прижал свободную руку к груди и обратился к матери со всей теплотой, на которую была способна его чёрствая, самолюбивая писательская натура. — И вам большое спасибо! Выручили меня.

Когда Прискорбышев стоял в прихожей с Захолустьевым и помогал ему одеться, тот спохватился:

— Может, за шампанским сходить? Отметить?

— Нет, — остановил писателя редактор. — Это успеется. Пусть подсохнет.

— Да, — согласился Захолустьев. — Правильно. Правильно говоришь. Надо обождать. Пусть подсохнет.

Вернувшись в комнату, Прискорбышев убрал пустую бутылку и лёг на свою кровать. На улице стемнело. Мать зажгла свет и снова трудилась над рукоделием.

— Всё правильно. Мы всё делаем правильно, — меланхолично сказал Прискорбышев, но не матери, которой это было известно намного лучше, чем ему, а просто так, для особенного порядка, к которому он себя приучил и который он один понимал. — Жизнь — это текст, который написан не нами. И не нам редактировать его.

Июнь 2022 г.