#37. Агония


Пьер Дрие ла Рошель
Дезертир

Не я искал его и вызывал на разговор. Он сам навязал себя мне.

Я оказался в качестве официального лица. В Южной Америке я был представителем экономических интересов Франции.

Как-то меня пригласили председательствовать на французском банкете. Я отнесся к этому с опаской. Я очень боюсь этих многолюдных празднеств.

Местные купцы приглашали меня, очевидно, затем, чтобы продемонстрировать, в какой экстаз приводит их принадлежность к французской нации. Им казалось, что это сблизит их со мной. Отказаться от приглашения я все же не решился. У меня мягкий характер. Но все время банкета я оставался настолько трезв и равнодушен, что на всех лицах отразилось разочарование. Только под конец банкета я, чтобы избежать скандала, произнес несколько банальных фраз о нашей общей гордости. Этого оказалось достаточно, чтобы обмануть и удовлетворить всех, кто не умеет не поддаваться обману. Те немногие, кто не входил в эту группу, улыбались, нахмурив брови.

На следующий день утром ко мне в гостиницу пришел один из участников банкета. Его имя, нацарапанное на вырванном из записной книжки листке, было мне неизвестно, и я отказался принять его, опасаясь встречи с сумасшедшим или с человеком, который пришел просить денег взаймы.

Но когда несколько позже я вышел из своего номера, я встретил этого человека в вестибюле и вспомнил ироническую улыбку, которая вчера, во время моего выступления, выделяла его из общей массы удовлетворенных слушателей.

— Я хотел бы, чтобы вы уделили мне часок для беседы,— сказал он.

— Я очень занят.

— Разве вы не любопытны? Приходилось ли вам когда-нибудь видеть дезертира?

— Ну, конечно. Вы говорите о себе?

— Да! Мне уже лет пятнадцать не удается поговорить по душам с толковым французом.

Я решил отказаться от предстоявшего мне скучного визита.

— Ладно! Пойдем!

Мой собеседник, детина футов в шесть ростом, был типичным французом. Без сомнения, это — бургундец. Об этом говорят его крупный мясистый нос, голубые глаза, тонкий рот и яркий цвет лица. В его звучном голосе слышалась ирония.

Мы поехали в моем автомобилеи вскоре оказались в уединенном кафе на берегу Атлантического океана.

— Почему вам вздумалось заявиться ко мне?

— Из-за вашего вчерашнего выступления. Оно мне понравилось. Оно было скандально.

— Вы преувеличиваете.

— Быть может... Вы старательно служите государству?

— Вы что же, анархист, что ли?

— Нет. Я вообще не интеллигент. Я человек дела. Какие бы то ни было теории приводят меня в ужас.

— Расскажите, когда именно вы дезертировали?

— Я проделал это еще в августе 1914 года.

— Вы жили тогда во Франции?

— Да.

— И состояли на действительной службе?

— Нет, меня признали негодным.

— Это вас-то, этакого богатыря?

— Ну, знаете, у меня был дядя генерал.

— Как же вам удалось дезертировать?

— Я уехал в Голландию в самый день первого августа. Тогда мне еще не могли помешать уехать. Из Голландии я направился в Южную Америку.

— Ну и что же? Быть может, ваши побуждения окажутся интересны, но самый факт дезертирства этим не отличается.

Однако собеседник не поверил моему безразличию.

— Мне хотелось побеседовать с толковым французом, — повторил он.

— Вы что же, так уж любите французов?

— Не больше и не меньше, чем всех прочих. Но я недостаточно хорошо владею итальянским, немецкими английским, так что, кроме испанцев и португальцев, французы — единственные европейцы, с которыми я могу понастоящему разговаривать.

У моего собеседника были светлые, прозрачные глаза. Я не мог решить, выражают ли они спокойствие или глупость. Говорил он медленно, подыскивая слова или делая вид, что подыскивает.

— Итак, по каким же причинам вы дезертировали?

— Я не хотел быть убитым.

— Умереть все равно придется раньше или позже.

— Ну, нет!.. Я чувствую долг перед самим собой — прожить как можно дольше.

— Но ведь главное в том, как жить!

— Как угодно, лишь бы жить.

— А как вы жили?

— Довольно плохо. Но подчас и восхитительно. Еще и до сих пор я каждый день чувствую, что живу только потому, что сумел захотеть этого.

Я вспомнил, что на фронте, находясь под огнем, я и сам часто мечтал о таком простом жизнеощущении.

Я оглядел костюм своего собеседника. На нем была мягкая рубашка, обычная среди южно-американской молодежи, но в его галстуке и жилете, в его ботинках на пуговицах было что-то чопорное, что выдавало француза. Впрочем, это могло сойти и за признаки чопорности южно-американской.

По его наружности нельзя было сказать, богат он или беден, скуп или рубаха-парень, или это буржуа, подделывающийся под богему.

— У вас, очевидно, были средства, раз вы могли бежать так далеко.

— Напротив, очень мало. Мне пришлось отказаться от небольшого наследства. Мой отец был строительным подрядчиком в Боне.

— Это наследство, очевидно, представляло собой не бог весть что.

— Ну конечно.

— Вам удалось устроиться?

— О, я мог бы нажить состояние. Но это меня не интересовало. Единственное, что я люблю, это — жить. Жить во что бы то ни стало.

— Но в чем же это заключается, в конце-то концов?

— Что такое жизнь? Но ведь это ясно. Жить — значит дышать, ходить, двигать руками, есть, пить, курить, заниматься любовью.

— И это все?

— Ну конечно, если только делать все это хорошо.

— А требования, какие всем нам ставит общество?

— Ну, знаете, оно требует слишком многого. Я стараюсь Дать ему как можно меньше.

— Но ведь оно-то вам дает много!..

— Оно само стремится дать мне больше, чем я прошу.

— Пребывание в рядах общества имеет свои достоинства и недостатки. Вы берете одно и отвергаете другое. Это значит, что вы ведете с обществом нечистую игру, вы его обманываете.

— Если бы не мы, люди, которые его обманывают, общество не выжило бы.

— Но вы-то общество любите?

— Так уж устроен человек. Он всегда живет общественной жизнью.

Мой собеседник употреблял отвлеченные понятия с забавной осторожностью.

— От того, кого любишь, надо принимать все, — сказал я.

— Почему? Вы любите природу, однако вы ведь не вздумаете поселиться в пустыне или в кратере вулкана, хотя и они представляют часть природы.

— Вот вы отрицаете право общества вести войну. А война — в природе. Разве вы отвергаете и ее?

— Что вы хотите сказать?

— Ну, если я, скажем, стану вас ругать, бить, — разве вы не ответите мне тем же? И разве у вас никогда не возникает потребности наносить удары?

— Ну конечно. И я никогда себе в этом не отказываю.

Он рассмеялся во весь свой белозубый рот и расправил свои могучие плечи. С этой минуты он стал чувствовать себя проще: он поверил, что я не собираюсь истолковать его откровенность в дурную сторону.

— О, мне немало пришлось подраться. Я знал трудные годы. Я ведь испробовал много профессий, сталкивался с самыми различными людьми.

— Почему же вы не признаете за обществом права поступать так, как поступали вы?

— Нельзя сравнивать частную потасовку с вашей европейской бойней.

Я помолчал.

— Что бы вы ни говорили, но, по существу, вы отвергаете цивилизацию.

— Как так?

— У вас нет никакого отечества. А ведь это неизбежная форма общества. Человек всегда и во всем связан со своим отечеством. Ведь все разнообразие на нашей планете только тем и достигается, что на ней есть разные страны.

— Ну, если на то пошло, то и Франция, и Германия слишком малы, чтобы заслонить весь остальной мир.

— Когда я говорю об отечестве, о моем отечестве, я имею в виду всю Европу. Если вы не в Соединенных Штатах и не в России, вы не можете не стремиться к Соединенным Штатам Европы.

— Нет, уж Европу я покинул всерьез. Я сделал это, повинуясь инстинкту, но сейчас уже и разум подсказывает мне, что Европа погибнет в распрях.

Наше кафе было расположено на холме, на середине склона. Это было полу-немецкое, полу-итальянское кафе. Его выбрал мой спутник. Убожество дачного стиля искупалось обильным солнцем. Здесь росло несколько больших пальм. Ходили бледные мулатки в розовых платьях. Перед нами открывалась большая бухта. Ее окружали красивые горы. В их очертаниях чувствовалась красота вечной молодости. Земля вечно будет прекрасна.

Правда, между горами раскинулся огромный город. Но и это не портило впечатления. Пальмы благословляли его и оберегали в своей благодатной тени высокие, залитые светом дома.

— Да, вы успели уже стать американцем. Что ни говорите, а Америка— мировой континент. Правда, и в Америке то тут, то там происходят иной раз перестрелки. Но по-настоящему в Америке с XV века почти не воевали.

— Вернее, здесь только то и делают! Но большей частью это делают по мелочам.

— Все же проклятых этих периодических больших войн Америка не знает... — Он покачал головой. — А ведь когда-то европейцы здесь именно этого искали.

Я глядел вдаль, туда, где раскинулся этот большой, весь обращенный к Европе, американский город.

— Очевидно, быть американцем, — улыбаясь, сказал он, — это значит отрекаться от Европы.

— Да. Вы, как и все американцы — только европеец без отечества.

— Это, пожалуй, верно.

— У вас у всех здесь есть какой-то дефект. Всем вам не хватает чего-то.

— По-вашему, нам не хватает войны!

— Ну да! Человек не может жить без войн, как и без любви.

— Я люблю подраться. Но в казарме мне становится скучно. Я согласен умереть, только бы не от скуки. Разве вы не очень скучали на войне?

— Теперь-то мне кажется, что я скучал. Но это только потому, что я стал старше. Война хороша только для молодежи. Ведь это высшее проявление юности. Сейчас, в мои сорок лет, война, конечно, наскучила бы мне. Впрочем, следующая война будет коротка, как землетрясение.

— В 1914 году мне было двадцать пять лет. Казарма внушала мне ужас. Конторская работа — тоже. Вот почему я и забрался в эти первобытные земли. Здесь труд еще сохранил кое-какое своеобразие. Но нужна была большая осторожность, чтобы не дать закабалить себя в зарабатывание денег и сохранить свою свободу. Здесь ведь тоже есть свои конторы.

— Вы напоминаете мне одного колониального офицера, которого я встретил в 1917 году. Он ненавидел современную войну из-за того, что видел в ней отображение современного мира, мира машин.

— О, нет! Я человек современный. Я машины люблю. Я ведь немного инженер-изобретатель. Я даже надеюсь, что именно машина когда-нибудь подарит нам право на лень, на блаженное ничегонеделание.

Я предложил позавтракать. Собеседник согласился. Покуда расставляли приборы, наше молчание прерывалось лишь незначительными замечаниями.

Он снял пиджак, — это весьма смутило наших соседей, — и быстро и довольно грубо принялся за еду.

Я рассматривал его с недоверием. Мне хотелось разгадать его. Что это — подлость или грубый эгоизм? Он чувствовал мой взгляд, но это его не смущало. В глазах его мелькала уверенная улыбка, но без развязности. Ценил он себя высоко, но не навязывал.

Я снова перешел в наступление.

— Ну, а если такова уж судьба Европы — быть разделенной на много разных отечеств?! Надо ведь мириться с судьбой того, что любишь! Если даже Европе суждено сгореть на костре...

— Чувства, какие можно питать к отдельным людям, нельзя переносить на целый коллектив. Я могу простить любимой женщине недостатки и даже пороки. Но почему вдруг я стану так относиться к целому государству?

— Отечество вам так же нужно, как и любимая женщина.

— Мое отечество там, где моя жизнь В безопасности...

— Связь с обществам неразрывна с идеей отечества. И культурный человек может проявить свою любовь к культуре, только приемля это понятие во всей его полноте, то есть приемля и войну. Кто принимает отечество, тот принимает войну. Ибо нет отечества без войны и войны без отечества. Кто любит отечество, не может не любить и войну.

Я вслушивался в свои слова с глубокой скорбью. Других путей нет. Таков тупик, в котором находится Европа. Настоящие патриоты обречены на смерть в окопах.

— Но ведь вы не хуже меня знаете, что война сделалась чудовищной, что она переросла всякую меру и стала выше человеческого понимания. И самая любовь к отечеству, даже помимо военных обязательств, сделалась какой-то болезнью, притупляющей разум, какой-то манией, которая уродует всю жизнь.

— Вы что же больше любите — Америку или Европу?

— Я вообще гораздо меньше люблю народы, чем отдельных людей. Это совсем разные понятия. Народ это одно, а человек нечто совершенно иное.

— Но ведь отдельный человек существует только как производное от народа.

Он взглянул на меня смеющимися глазами.

— Я, видите ли, много путешествовал.

— Что же из этого?

— Конечно, разница между народами, между людьми севера и юга, востока и запада не выдумана. Эта разница зависит не только от климата. Она проявляется и между отдельными провинциями. Но эта разница — дело очень тонкое. Ее так же трудно выразить словами, как передать характер женщины. А сами по себе эти различия восхитительны. Я наслаждаюсь ими.

— Ну, и что же?

— Мое наслаждение отравлено.

— Чем?

— Конечно, национализмом! Эта болезнь свирепствует от Гренландии до Огненной земли и от Пекина до Сан-Франциско. Я повсюду с отчаянием натыкаюсь на громкие слова националистов. Их употребляют не только политики, но и поэты. Национализм — это, право же, самое гнусное проявление современности. Раньше люди жили. Теперь жизнь остановилась. Все живут только прошлым. Мы как будто заняты сегодняшним днем, но внутренне все мы целиком обращены к прошлому. Ведь определять можно только то, что остановилось, кончилось, умерло. Этими вот определениями и занимаются политики. Общество, которое называется Афганистаном или Германией, или Чили, хочет навязать мне свои идеи. Это, знаете, слишком! Ведь не общество же создает идеи. Идеи не приготовляются на фабриках, получающих казенные заказы. Идеи рождаются сами по себе, как полевые цветы. Современная культура — это номенклатура товаров, утвержденная министрами и агентствами путешествий, но строго-настрого запрещенная таможнями соседнего государства. Я не хочу знать этой номенклатуры. Я не хочу драться за эту фальшивку. Чем больше драк ведется за культуру, тем бесплоднее и фальшивее становится она, тем менее оказывается она достойна любви. Скажите, будьте добры, есть ли в Европе люди, которые не потеряли головы, люди, которые любят жизнь и не дают увлечь себя всей этой дешевой мистикой, которой торгуют ваши политические деятели? Что представляют сейчас Германия, Италия, Франция? Ведь все это — слова без реального содержания; слова, которыми радио прожужжало все уши. Отечество, в теперешнем понимании этого слова, может быть идеалом учителя гимнастики. Но в какой мере оно похоже на то, чего человек может желать в жизни? Знаете ли вы, господин пропагандист, состоящий на жалованья у министерства иностранных дел, — знаете ли вы те желания, какие возникают у настоящего живого человека? Он хочет иметь хорошо построенный дом, с красивой и простой мебелью, удобное и изящное платье. Он хочет иметь свободное время, время на то, чтобы мечтать, спать, болтать, гулять, играть, наслаждаться и хорошо, тщательно работать. Франция? Что такое эта ваша Франция? Кто они такие, французы? Это старые садовники, повара, музейные сторожа, которые, не желая отставать от других, очертя голову бросаются в промышленность. У Франции громадная армия, у нее есть негры. И вот французы прижимают руку к сердцу и не могут окончательно склониться ни в пользу мира, ни в пользу войны. "Мне ничего не надо, у меня все есть, значит, я хочу мира, а все остальные — бяки". Подумать только: целый народ стал глупо лицемерен, как какой-нибудь премьер-министр. Вот какими вижу я французов сквозь столбцы ваших газет. Я вижу их, этих людей, живущих на том берегу, который я догадался покинуть в августовский вечер 1914 года. Знаете, я хотел бы, чтобы какое-нибудь одно из европейских отечеств восторжествовало над другими. Право же, это было бы забавно. Вы представляете себе этот смехотворный бред? Мы знаем, как чудовищна и глупа была гордость древних римлян. А теперь? Разве угрюмая гордость современных французов и англичан лучше? А шумливая гордость итальянцев и немцев?.. Терпеть не могу я это человечество, валяющееся в политическом морге. Вы только вообразите, какой вид примет завоеванная Европа, объединенная под чьим-либо владычеством. Ведь страна-победительница неизбежно тотчас же утонет, затеряется среди побежденных. И мы, наконец, избавились бы от нынешнего безумия! Каждый народ в отдельности почувствовал бы себя осажденным всеми остальными. Завоеванная Европа! — Это, право же, забавно! Это принесло бы всем облегчение!

— Возможно, таким и будет надвигающийся конец. Возможно, что современное бешенство национализма, этот безобразный бред, охвативший уже всех и все, это —агония тех форм жизни, которыми слишком злоупотребляли и которые исчерпали себя до последнего предела.

Собеседник откинулся на спинку кресла и взял зубочистку.

— Во всяком случае, — заключил он, — все это не для меня. "Я — гений, — говорит себе мелкий лавочник, — я гений, ибо я — нация, и я миллионер, ибо я — государство". В итоге он приходит к выходу: "Я — Гитлер". Демократия лавочников неизменно приводит к диктатуре...

— Вы — старый реакционер.

— Ладно! Только что я был анархистом, теперь оказывается, что я реакционер. Да нет же...

— Эти бедные европейцы, — пробормотал я, — вероятно подохнут от страха друг перед другом.

— Неужели никогда не найдется смельчаков, которые возмутились бы и отказались бы участвовать в нынешней игре? Что произошло бы, если бы, например, сегодня пруссаки взяли Париж? Или поляки захватили Берлин? Разве все они не одинаково ничтожны, разве не все одинаково отупели? Они все в равной мере фабрикуют это уродство, называемое снарядами; все в равной мере не умеют мыслить, ибо ничему не учились; все в равной мере нудятся в одинаковых конторах. Я вот оказался смельчаком. Я — человек, и я нашел в себе смелость, которой не может проявить целый народ, смелость, которой нельзя и требовать от всех. Я вышел из игры.

— А если война вспыхнет между той страной, где вы находитесь, и кем-нибудь из ее соседей?

— Я, конечно, снова поспешу уехать.

— Цивилизация — это война. Вы ведете с цивилизацией нечестную игру. А кроме того, все, что я говорил об Америке, как о континенте мира, весьма сомнительно.

— Я только не хотел возражать вам.

— Америка тоже вступает в хоровод. Она тоже хочет занять свое место в хороводе великих войн.

— Ну, разумеется. Соединенные Штаты— это ведь тоже отечество. Значит, и им тоже нужна большая и болезненная война.

— Но ведь и Боливии тоже.

— Не надо смешивать. Есть несколько Америк. Здесь Америка тропическая. А в тропиках войны ведутся более неряшливо, не оптом, а в розницу. Конечно, в тех случаях, когда янки не принимают в них прямого участия. Тропическая Америка еще остается вне истории. Тропики еще не включились в историю мира.

— Вы хотите отделаться от участия в истории?

— Да нет же! Я ведь и сам, так же как и вы, остаюсь участником исторических событий, но моя жизнь — живой протест в меру моих скромных сил. Всегда находились люди, которые храбро выступали в одиночку. Я — один из таких людей. В 1914 году я был один из немногих. Но в следующую войну нас будут тысячи и тысячи, людей, которые будут защищаться от землетрясения. Одни убегут, другие предпочтут быть расстрелянными за протест, но не станут покорно умирать от бомбардировки и газов.

— Вы называете дезертирство протестом? Но те, кто протестует по-настоящему, те сражаются за свои убеждения и формируют корпуса.

— Ну что ж! В следующую войну создадутся целые корпуса дезертиров... Не думайте, что я хочу уклониться от сложных и противоречивых законов жизни... И я соглашусь вернуться в Европу, если дело будет идти о том, чтобы установить в ней порядок. Это решит Женева. Ибо отныне Женева бессмертна. Это — новый Рим, — пусть менее блестящий, но зато и менее грубый, чем древний.

— Вот как! Да вы, оказывается, умеете загораться!

— Это вы виноваты. Вы провоцируете меня...

— Это не опасно. Вы из тех анархистов, которые способны лишь на безобидные утопии.

— Я не знаю, что я представляю собой. Я плевать хотел на все названия. Что у людей за забота, — поймать вас в западню какого-нибудь названия! Не в этом ведь дело. Я — живой человек, и я знаю, чего я хочу. Совершенно неважно, если в том, что я говорю, есть противоречия: эти противоречия пропадают, когда человек берется за дело. Что надо делать, это я знаю еще лучше, чем то, чего я хочу. Я жил, как человек, а не как мокрая курица, не как вьючный осел, изнывающий под наваленной на него ношей Я не хочу ваших европейских воин, ваших вечных мобилизаций... Называйте это, как хотите, — анархизмом, если вам угодно. Но я-то знаю, что ничего не имею общего с этими оторванными от живой жизни теоретиками. Я никогда не читал их книг. Я дезертир и окажусь вновь дезертиром, как только необходимость подскажет это моему разуму. Сейчас можно спокойно путешествовать по нашей планете, — почему не воспользоваться этим. Я перехожу туда, где могу жить своим умом. Во все времена были люди, которые этак вот двигались и искали таких мест, где воздух лучше. Это они создали нашу планету.

— Вы своего рода "Вечный жид".

— Нет, я — бургундец.

Он на минуту умолк, чтобы спокойно выпить свой кофе. Закурив сигару, он заговорил, считая по пальцам:

— Я не человек умствования, — я не признаю ничего, кроме опыта и практики. Мои мысли — плод познания, которое мне дала моя природа, природа, создавшая всех людей, и моя способность уживаться с людьми. Я не мещанин, ибо я всегда ставил свои потребности выше своих интересов. Я не пролетарий: я получил тщательное воспитание. Быть может, я корчу из себя дворянина? Нет, я не в такой мере эгоист и не обладаю таким самомнением. Быть может, я просто человек? Но вы сейчас заговорите о гуманизме. Я — это я, и кто меня любит, пожимает мне руку.

Мимо нас проследовал пароход, державший курс в сторону Европы. Он скользил быстро и был так огромен, что казался глыбой, оторвавшейся от континента.

Я смотрел на своего собеседника сквозь дым сигары. Мне было жутко за него: он был так одинок.

"Кто он? — подумал я. — Свободолюбец? Конченный, ни на что более не пригодный человек? Или один из людей, вечно сохраняющих способность к творчеству, как он утверждает? Как приспособить такого человека ко всемирному социализму завтрашнего дня?"

Он нахмурился, точно угадывал мои мысли.

— Как вы неопытны! Изолированности нет, разве вам это не ясно? Каждый человек в отдельности представляет для других пример для подражания. Сила этого примера передается невидимыми путями. Это воздействие каждой, самой далекой и самой потерянной души хорошо укладывается в понятие молитвы. И вы не забудете меня.

Я улыбнулся с грубоватой иронией. За это он строго взглянул на меня.

И позже, когда наш автомобиль обратно спускался к городу, он закончил:

— Я успел узнать кое-кого из людей. Я любил, я ненавидел. Люди, с которыми я жил, кое-что получили от меня; они меня во всяком случае не забыли. Такова моя жизнь. Такова жизнь вообще. Чего еще требовать от нее? Что такое спор между Францией и Германией? Это не больше, чем спор политический. Я не верю, чтобы в этом участвовали какие-нибудь идеи. Самые прекрасные идеи, посаженные в эту почву, умирают, как деревья на асфальте. Политика — самая грубая из всех игр, возможных на нашей планете. Все, что делает государство, — лакейская работа. Лакеи, конечно, нужны. Среди них попадаются даже весьма яркие люди. Но их работу я презираю и никогда не дам себя одурачить. Тропическая Америка — это все-таки не то, что Европа. Здесь царство плоти. Здесь государство играет далеко не главную роль, здесь каждый имеет право делать, что хочет. Здесь есть тираны, но они не прикрываются социальными теориями. Войны здесь носят характер ребяческий. Они, конечно, бывают жестоки, но всегда по-своему очаровательны. Жизнь, конечно, тяжела и здесь, как и всюду, но все же здесь я могу вести совершенно особую жизнь.

— Ненадолго.

— Кто знает? Во всяком случае, я спасу свою жизнь. Я останусь жив. Я оберег это доверенное мне сокровище. С людьми я играл честно. И мое отвращение, и мою нежность я отдавал им в законных долях. Если я кому в чем и отказывал, то не людям, а их богам. И я умру, чувствуя себя наименее униженным из всех людей.

Внезапно он взглянул на меня с гневом.

— Я не верю в идею рока. Мои рассуждения имеют столько же шансов остаться долговечными, сколько и ваши. Так я думаю, так я живу. Для меня в этом и смысл жизни, и это — моя страсть. Во всяком случае, казарма мне противна, а тяжелая артиллерия и авиабомбы в моих глазах и ужасны и безобразны.

— Но ведь вы тоскуете по Европе, по Франции. Ваши первые слова были: "я пятнадцать лет не видел ни одного француза".

— Да нет же! Я сказал: "ни одного умного француза".

— Ну что ж! Вы видели, что и я не очень отличаюсь от остальных.

— Да, не очень! По-моему, быть умным — значит различать, что есть хорошего в жизни, и уметь пользоваться им. Не старайтесь разжалобить меня. Почему это я должен тосковать по Парижу больше, чем по Флоренции, по Веймару или по Оксфорду, по всем славным городам, о которых я мечтал с восемнадцатилетнего возраста и которые, конечно же, погибнут при ближайшем землетрясении? Клянусь вам, я одинаково тоскую по всем этим городам. Они все одинаково нужны мне. Это не расплывчатый космополитизм. Я ценю все эти города маленькой республики — республики настоящих людей. Но я очень легко обхожусь и без них. Меня охватывает ужас от вашей демагогии, созданной для домоседов. Во все времена люди, которые хотели по-настоящему жить, должны были передвигаться. Люди, которые доехали до Бургундии, смело могут ехать оттуда в Аргентину или Бразилию. Что ждало меня в жизни? Плодовое дерево, жена и собака? Это имеется повсюду.

— Кстати, у вас есть семья?

— Я двоеженец. Одна жена у меня в Парагвае, а другая сейчас в Калифорнии. У обеих дети. Та, что в Калифорнии, в средствах не нуждается. А той, которая живет в Парагвае, я высылаю деньги, когда имею. В свое время я их любил. Что касается детей, то ни один из них не понравился мне настолько, чтобы удержать меня. Раньше из этого не делали историй. Самая большая моя нежность в мои сорок пять лет — нежность к земле, нашей восхитительной и жестокой родине. Земля принадлежит мне!

Перевод с французского Виктора Финка.