#32. Математика


Александр Дугин
Математика

Они вошли, когда было уже поздно. Двое, с желтыми вытянутыми лицами, на кончиках ушей весела неприятная белесая шерсть. Локти широкие, конструкция.

Водопровод не согласился с этим, и дал свою захлебывающуюся математической бесконечностью турбулентную мандельбротовскую песнь. Однажды я уже слышал как трубы выли — упорно, гулко, из Большой Медведицы вытягивая слова и слезы, кого-то поминая... Тогда адмирал был не в себе, сидел с непроходящими людьми вокруг фаллических сосудов со сладким, набитым стальной стружкой содержимым, и посылал мне раздраженные импульсы — он всегда раньше приходил откуда-то, кряхтя в трубку «Аэллеаэ, Саэшаэ, маэй даэраэгоэй», а когда появился пейджер — пищал сквозь него. А когда пейджер опять исчез, он пищать перестал.

Кто это, подумал я? Они были разными — рукав рубахи у одного оторвался, и оказалось, что под ним — в нем — нет руки, только тонкие узкие когти, ремни и стрелы... Ясно теперь, кто...

Но мысль снова ускользнула, заменив себя каким-то иным чувством, каким-то пятном странного цвета, не имеющим определенности ни в размере, ни в интенсивности. И сквозь прошла идея — «как математика»...

Математика бесконечно расплывчатых — она живет в партийных списках — это ясно как Божий день, как законы геополитики, как шапочка раввина, как носок барышни или загривок курчавой собачки...

Все виды описания уже созданы, нет такого объекта, который не был бы расположен в множестве, стройно ползущем на фронт в сизом тяжелом как нос инее. Я просто пытаюсь описать сон, который вижу сейчас — успокаиваю себя. Как можно одновременно видеть сон и стучать пальцами по клавишам? А как нельзя видеть сон?

Дух имеет меру. Эта мера количества сновидения, помещенного в бодрствование. Очень просто вычислить это количество — перемножить одно квантовое число на другое — и вся математика. Явь, умноженная на сон, не равна сну, умноженному на явь. Никакой коммуникативности, эти двое что-то разбирают в углу, а в стене открылась щель — сквозь нее — я четко различаю край, неровный край кирпичей — сквозь нее видно другую комнату с дощатым полом, но я не могу вспомнить, где я это видел, чувство известного есть, но попытка расшифровать его дискурсивно ведет к ужасу ... я куда-то падаю, нет, наоборот, взлетаю... Я спорил однажды с французским гэй-генонистом (Домиником Дэви, почти devie с аксаном, т.е. девиантом) по сети, утверждая против его тезисов о противоположности взлета (духовность) и падения (греховность, материальность), что есть точка, где все меняется, и где верх и низ просто неразличимы, и какой же тогда верх и низ... Гэй-генонист не имел никакого реального подозрения, инициация была для него транспозицией банальных геометрических моделей.

Что эти двое все же там делают?

Я приводил в пример задевшее меня когда-то выражение из немецкой книги Шолема «in Merkaba versunken». Потонуть в колеснице это очень, очень конкретно, кто не тонул, тот пусть забьет себе в лоб медный гвоздь...

Кореец напротив с черным лицом. Это товарищ Чан, он пришел меня мучить и здесь, мало ему его темных изящных кресел с красноголовыми львами и задвижек, которых у него немерено, и тех двух сестер, которые, которые умеют выть на луну и ставить тапочки ровно рядом с постелью... Он снимает черные очки и под ними на черном лице два белых пятна. Означает: скоро осень, надо готовиться, это всегда впервые, когда темная морщинистая подушка под тобой расседается, и из нее брызжут прозрачные ящерицы, на их хвостах маленькие капельки крови, а люди за рядами столов все читают и читают эти бумаги, каждое переворачивание страниц отзывается сосущей болью где-то в грудинке... Теперь я знаю, зачем ел мясо, оно было черным и напоминало больницу, снегопад и выпущенного в детстве в форточку цыпленка. Я думал пусть учится летать — с нами, когда рожают, поступают аналогичным образом. Думал, полетит... Полетит, да...

Мы крались к красной стене, ночь была огромным спальным мешком, из которого вывешивалась рука. Наверное, это уже были не мы. В кистях оба мы сжимали ржавую кривую трубу. «Миша!» прошептали мы, потом саданули внезапно по стеклу, но не рассчитали ни силы удара, ни правильное окно. Звон. Крики. Куприянов не успел убежать, старший Козлов прижал его к земле и мутно тыкал в лицо, призывая стражу.

Потом, сидя за клеткой в отделении №100 Куприянов орал инвалиду с ножом (почему нож не изъяли!?) — «ты — сверхчеловек, только не знаешь об этом, ты гордая нить, стрела тоски, брошенная на тот берег, встань и иди». Инвалид на подставке весь в наколках — в нормальном состоянии он съел бы Куприянова — жалко стучался к зевотному менту: «уберите это, уберите...» Куда же его уберешь!?

Это было тогда. Смысла было также мало, как и сейчас. Смысл деления на тогда и сейчас ускользает как все остальное. Чтобы мы ни вспоминали, мы вспоминаем ничто.

Я допускаю, что кто-то видит другие сны, но синяя плоть, полая как китайский фонарик — не у всех ли одна? И разве есть ты, который не я, и я, который не спит?

Почему все давят? Это, наверное, недолечили, постарались исправить, но не вышло, наверное, что-то во всем не докончено, поэтому так звенит и так душно, так кажется, что раз и остановится... Я есть осень, но отчего же все-таки так душно, почти задыхаешься, хотя холодно и сквозит ветер... Я сломал у новой дешевой машинки колеса и плакал. Никого и никогда мне не было так жалко как эти несчастные колеса...

По логике надо было бы по-другому...

Я шел от Лимонова и Медведевой. Вечер был не пьяный и не умный, но такой, будто все мы что-то потеряли, и не хотим об этом говорить, будто кто-то украл что-то из нашего живота, и мы сидим пустые и бледные, говорим, чтобы был звук, и смотрим, чтобы был свет. Правильные глаза — не те, что видят, но те, что светят. Они становятся такими у ацефала — он несет свой череп впереди себя и свет из глазниц его... Медведева это ветер, сырой ветер с брызгами дождя... Она бессмысленна как и он, как подъезд или расписание детских каникул, как оставленная на вокзале вязаная шапка...

Фонари самое прекрасное, что есть в жизни — они желтые, и когда идет снег, они услаждают бедра темного ада, в который мы укутаны как в узбекский халат, прилипший к воспаленной щеке... Я шел от них — от Лимонова и Медведевой — и оставлял на тротуаре следы... передо мной были еще следы... Снег был мокрый, толстый и мокрый, как еда и животное эпохи рассвета... Фонари падали на следы, и все как-то замкнулось — не было ничего, совсем, совсем ничего — так что и сейчас есть все то же самое, и, грызя лист платана белым атласным языком, чувствуешь лишь зиму и мысль, которая о математике...

Они пришли забрать меня? Когда-нибудь да, а значит, уже да.

Я хочу записать сразу все сны. Чтобы их преподавать, скользя по линиям и узорам, останавливаясь на достигнутом, и подражая собственному непроизвольному движению, силясь унять дрожь, да, именно, силясь ее унять.

Я наверно все сказал, что мог, может быть, лучше было бы не говорить всего. Что-то оставить для себя, и ползти прильнув... Ошибся. Думать не об аде некорректно, неправильно и нескромно. Я посмотрел через плечо на стрелу крана, врезанную в разноцветно-черную ночь, и понял. Там плавать, там рыть, там думать... Уже не возвращаясь и уже не будучи собой... Из стены высунулась голова и засунулась обратно. Они хотят, чтобы я перестал доверять самому себе, своим чувствам — догадался я. Соображение испугало меня своей обреченной неожиданностью... Я начал читать урок, передо мной все были в сборе, но забыл слова и просто пускал странные оранжевые круги, шары, размахивая руками и тыча пальцами в разные стороны — как ни странно ученики все поняли и, быстро сверкая вставными суставами, все повторяли за мной в уме.

На платформе продавали невкусные притягательные банты и раздавали мелочь. Но ехать уже никуда не хотелось, оставаться еще меньше... Я думаю, что все мы просто ошиблись дверью.

Опыт — это слиток, это фрагмент бревна, это полученный из-за шторы шлепок, от которого виснет губа и расставляются пальцы...

Просто так есть, так меня попросили, так я болел.

По коридору шел Беленький. Одутловатый рыхлый пациент, с очень маленькой остро отточенной, невероятно, неестественно черной щетиной. Вокруг каждой черной точки был крошечный кожаный овал, но разглядеть его можно было, только пристально сосредоточившись на лице Беленького, как на земном шаре, так смотрят в море принесшего на берег непарный резиновый тапок. Глядя, как Беленький ходит по коридору, я понимал, что мне отсюда не выйти. Еще был боксер, он стал плохо понимать все. Раньше понимал хорошо, потом стал плохо. У него была жена. Он, моясь под порошковым душем, произносил слово «палка». Володя Акулинин был художник. Другой в детстве хулиганил и сполз по скользкой крыше высокого дома, докатился до решетки и повис. Она стала наклоняться. Когда его сняли, внутрь уже успели пробраться эти. Каждую ночь он орал, видя одно и то же. Скользкая красная крыша — как у нас, напротив, на Войковской. Я представлял ее. А внизу был сад, и я любил смотреть, как ветер бьет по веткам, я смотрел часами, часами и часами. А дали бы, и днями бы смотрел. Нельзя сказать, что это приносило результаты. Не приносило. Только кто-то сосал сердце. Эти?

Самые далекие ямы, цветы, маленькие змейки с крыльями, мелькающие как болезненное наваждение, не желающие исчезать. Вы заметили, как навязчиво никто не желает исчезать?! Проходят ведра вечности, скрипят обрывки кожи на голове, выбрасываются нужные и ненужные вещи, но они как вторглись, так и остаются. Каждый шаг оперирует с безднами — откуда столько мужества, дерзости, упорства и крайности у них — которые не исчезают? Посмотрите, как хрупко подозрение, и его никто не защитит, и не придет свет, а бордовая лава будет только течь и течь, и на стол поставят новые приборы, и снова их унесут, а в пыли будет играть ноющая цикада, хлопая крыльями возлюбленному по маленькой изящной печени... Они зажгут папиросу и взгляд скользнет по небольшой округлой — вроде ноге или кажется — которая — величиной со стакан — один теледиктор величиной со стакан и весит всего 8 килограмм — такой худой... Кто знает, может и по ноге...

Бессмысленный какой-то получается разговор... Вроде ни о чем ... Что же делать, если душа оказалась на несколько размеров больше?