#25. Свобода


Пьер Дрие ла Рошель
Тайный рассказ

Текст "Recit secret" ("Тайный рассказ") был написан за несколько недель до самоубийства Пьера Дрие ла Рошеля. Это последнее объяснение политической позиции автора, а также заключительное слово жизни.

Вступление

Я должен говорить: «я», а не «мы».

Я бы охотнее говорил «мы», но, все же, я интеллектуал, и я привык поступать только от самого себя, а французы, в свою очередь, всюду, где они соединяются в группы, настолько не сходятся во мнениях, что недопустимо, говоря о том или другом, говорить «мы» и ручаться за кого-то другого, кроме как за самого себя.

Тем не менее, я хотел бы говорить о процессе, который одним способом касался всех, и который, несмотря на разницу происхождения, мнений, характеров, мотивов и целей в достаточной степени оправдывает свое название — коллаборационизм.

Я хотел бы говорить об этом процессе, потому что после августа 1944 года никому не было разрешено говорить об этом даже с самой незначительной памятью, самым незначительным человеческим чувством и самым незначительным правдоподобием. Довольствовались лишь самыми дешевыми оскорблениями и самой большой клеветой. И чтобы сделать эту нетребовательность еще удобнее, в прессе, с ораторской трибуны или перед судами обвиняли, за исключением некоторых принадлежащих к числу легенд главных лиц, только статистов, которым нечего было сказать, или же посредственных или легко изобличаемых в мерзостях представителей. Само собой разумеется, они признавали себя виновными, и это было также и всем, что от них требовалось.

Поэтому я пришел. Я не признаю себя виновным.

Во-первых, я не признаю ваше правосудие. Ваши судьи, как и ваши присяжные, назначены таким способом, который отодвигает в сторону любое представление о справедливости. Я предпочел бы военный трибунал; с вашей стороны это было бы откровеннее, менее лицемерно. Затем ни следствие, ни процесс не ведутся по правилам, которые являются, все же, основой даже вашего понимания свободы.

Тем не менее, я не жалуюсь на то, что противостою юстиции, которая обнаруживает почти все признаки фашистской или коммунистической юстиции. Я хотел бы только заметить, что действия вашей так называемой революции, чтобы действительно оправдать себя в моих глазах, должны были бы находиться на высоте ваших судебных усилий. Но в настоящее время революция, которой гордится движение Сопротивления, во всем подобна той, которой утешались в Виши.

И движение Сопротивления есть и остается силой, которую трудно определить и трудно классифицировать, силой между реакцией, старым режимом, парламентской демократией и коммунизмом; у нее есть части от всех этих вещей и, тем не менее, она ни из одной из них не черпает настоящей силы.

Я здесь, как многие другие, должен быть осужден чем-то довольно преходящим и недолговечным, на что уже завтра никто не решится ссылаться без колебаний и страха.

Я не признаю себя виновным, я думаю, я действовал так, как я мог и должен был поступать как интеллектуал и как мужчина, как француз и европеец. В этот час я даю отчет не вам, а, в соответствии с моей позицией, Франции, Европе, людям.

Речь

Чтобы представить свои мысли, я последую за ходом событий.

I. Перед войной я всегда был националистом и интернационалистом. Интернационалистом не в пацифистском и гуманитарном духе; не универсалистом, а в рамках Европы. Уже в моих первых стихотворениях, написанных в траншеях и военных госпиталях в 1915 и 1916 годах, я показал себя как французский патриот и как европейский патриот.

Я всегда отвергал интеллектуальную ненависть по отношению к какому-либо определенному народу. Мои первые стихотворения были озаглавлены: Жалоба европейских солдат, Вам, немцы. («Я не ненавижу вас, но все же, я сопротивляюсь вам всей силой моего оружия».)

После войны я и дальше продолжал в этом же духе, я беспокоился о Франции, ее благополучии, ее гордости, и в то же время я возлагал свои надежды на Лигу наций.

Сначала я верил, будто капитализм может обновиться сам собой, потом я отказался от этой наивной веры и в 1928 или 1929 году стал считать себя социалистом.

Мои книги «Mesure de la France», «Geneve ou Moscou», «L'Europe contre les patries» свидетельствуют о постоянстве этого двойственного ощущения, которое связывалось с критическим, слава богу, достаточно бодрствующим духом.

Я вдоволь изучил все партии во Франции и научился презирать их. Ни старые правые, ни старые левые мне не нравились. Я подумывал стать коммунистом, но это было только выражением моего отчаяния.

С 1934 мои сомнения и колебания закончились. В феврале 1934 года я окончательно порвал со старой демократией и со старым капитализмом.

Но когда коммунисты объединились в Народный фронт с радикалами и социалистами, я отошел от них. Я очень хотел бы объединить демонстрантов 6 февраля с демонстрантами 9 февраля, фашистов с коммунистами.

В 1936 году я верил, что смогу найти такое слияние у Дорио. Наконец, правые и левые встретились. Я был разочарован французским псевдофашизмом, как другие были разочарованы Народным фронтом. Двойной провал, выгоду от которого получил старый, лежащий при смерти, но все еще пронырливый режим.

С Дорио и с моими товарищами из Parti Populaire Francais я хотел добиться следующего: я хотел снова создать сильную Францию, которая освободится от парламента и от ордена[1] и будет достаточно сильна, чтобы навязать Англии союз, в котором господствовали бы равенство и справедливость. Франция и Англия затем должны были обратиться к Германской империи и вступить в переговоры, в которых царили бы разум и твердость; мы должны были либо дать Германской империи протектораты, либо подтолкнуть ее на Россию. Таким образом, у нас в нужное время была бы возможность вмешиваться в конфликт.

Когда Дорио потерпел провал, как совсем обычный ла Рок[2], мы находились в нелепой ситуации. После Мюнхена [Мюнхенское соглашение 1938 года], за который я выступил безрадостно и с презрением, я покинул Дорио, удалился в свой кабинет и ждал катастрофы.

У меня было очень ясное представление о процессах 1939 и 1940 годов; я знал, что во Франции была невозможна революция, которую сделали бы сами французы. Революция могла прийти только извне. Теперь я снова думаю так, но, все же, в 1940 году я вопреки всей вероятности питал надежду.

II. С начала войны

Я не исходил, как многие другие, из представления о французском поражении: Для меня это было только одним фактом, символизирующим куда более общую ситуацию. Господствующее положение Франции в Европе пропало со времени расширения Британской империи, объединения Германии, а также процессов в России и в Соединенных Штатах.

Новая градация сил в мире поставила нас на второразрядный уровень.

Мы неизбежно должны были быть в какой-то блоковой системе и занимать в этой блоковой системе подчиненное место. Мы получили этот урок из нашего союза с Англией (30 лет). Против этого факта уже больше никто не сопротивлялся.

Так как я однозначно принял и обнародовал этот факт — он, по моему мнению, не является болезненным, так как относится к развитию мира и уравновешивается в глазах гуманиста и европейца — ко мне, прежде всего, стали чувствовать отвращение. Это отвращение естественное, и только достойный этого имени интеллектуал в состоянии стоически вынести его: он должен продолжать и дальше выполнять это неблагодарное задание.

С того мгновения, когда мы стали второстепенной державой, которая должна включиться в какую-либо систему, остается вопрос, какой союз Франции полезнее для страны и для Европы. Я никогда не отделял друг от друга обе эти цели, которые для меня могли быть только одной единой целью.

Немецкая система казалась мне выгоднее в сравнении с другими, так как у Америки, Британской империи, Российской империи слишком много своих собственных интересов — и слишком много интересов вне Европы, чтобы они могли бы взять на себя ответственность также и за эту Европу.

Или же они разделят Европу: это как раз и происходит. Я же, напротив, хотел достичь единства Европы от Варшавы до Парижа, от Хельсинки до Лиссабона. Только соглашение между Германской империей, первой и центральной державой с сильным промышленным и экономическим потенциалом, и остальными континентальными нациями могло бы поддержать это единство.

Германия представляла себе это соглашение как немецкую гегемонию. Я принял эту гегемонию, как я принял французскую и английскую в Женеве, ради европейского единства.

По этому пункту я часто менял свое мнение; временами я сильно критиковал идею гегемонии и предпочитал ей идею федерации. В другой раз я думал, что одна идея связана с другой: не бывает жизнеспособной федерации без гегемонии, не бывает и жизнеспособной гегемонии без федерации.

На основе этих общих представлений я принял принцип коллаборационизма.

Я в 1940 году прибыл в Париж, с твердой решимостью, и хорошо осознавая то, что я на долгое время порву с самой большой частью французского общественного мнения. Я в полной мере осознавал все неприятности, которые я навлеку этим на себя, проникающие глубоко в сердце неприятности; но вопреки моим страхам и моим отступлениям я принудил себя сделать то, что считал своим долгом.

Тремя существенными идеями, которые я всегда подчеркивал и постоянно совершенствовал, были:

1) Коллаборационизм между Германской империей и Францией мог рассматриваться только в качестве одного из аспектов европейской ситуации. Речь шла не только о Франции, но также и обо всех других странах. Речь шла не об особенном союзе, а об элементе всей системы. Потому здесь не было никаких эмоциональных элементов. Я никогда не был германофилом, я говорил это громко и отчетливо. И я сохранил в себе всю мою особую симпатию к английскому гению, с которым я был гораздо лучше знаком.

2) Я решительно старался сохранить свой критический ум, и я могу сказать, что я сделал это как можно лучше и даже за пределом возможного — по отношению к немецкой системе, как и по отношению к британской, американской или русской.

Я сразу увидел, что подавляющее большинство немцев не понимало масштаб задачи и новизну средств, которых она требовала.

3) Также в то время, когда я включился в систему унификации и подчинения, которая удовлетворяла или должна была удовлетворять мои интернациональные, европейские идеи, я собирался защищать французскую автономию, и для этого у меня были очень ясные представления о внутренней политике, с помощью которой должна была осуществляться эта защита Франции.

Какими средствами я пользовался, чтобы воплотить эти общие идеи? Давайте оставим область отвлеченного и абстрактного, и обратимся к личному поведению.

Я, интеллектуал

Я, в середине своей жизни, с полным сознанием вел себя так, как это соответствовало моему представлению об обязанностях интеллектуала.

Интеллектуал, ученый, художник — это не буржуа, как другие. У него есть более высокие права и обязанности, чем у других.

По этой причине я принял отчаянное решение; но во времена великого переворота каждый человек находится в том же положении, что и художник. Государство тогда не указывает ни надежное направление, ни достаточно высокую цель. Так это было в 1940 году. Маршал предлагал нам единство, но также и только оно одно: Это была тень без содержания. Поэтому одни смельчаки отправились в Париж, а другие в Лондон.

Тем, кто поехал в Лондон, повезло больше; но последнее слово в настоящий момент еще не сказано.

Я был в Париже, и вместе с несколькими другими мы взяли на себя задачу выйти за рамки национального, противодействовать общему мнению, стать меньшинством, на которое смотрели сначала со сдержанностью, сомнением, недоверием, и, наконец, прокляли его, когда в Эль-Аламейне и в Сталинграде железные игральные кости были брошены на чашу весов.

Роль интеллектуалов, по меньшей мере, некоторых из них, состоит в том, чтобы стать выше событий, также исследовать шансы, риски, испытывать пути истории. Даже если они в данный момент ошибаются, то, все же, они взяли на себя необходимую миссию: быть не в том же месте, где масса. Впереди ее, позади ее или рядом с ней, это не играет никакой роли, но быть в другом месте. Будущее сделано из того, что видело большинство и что видело меньшинство.

Нация — это не единственный голос, это созвучие многих. Всегда будет существовать меньшинство; и мы были им. Мы проиграли, мы были объявлены предателями: Это справедливо. Вы были бы предателями, если бы ваше дело потерпело поражение.

И Франция осталась бы ничуть не меньше Францией; а Европа Европой.

Я принадлежу к интеллектуалам, роль которых состоит в том, чтобы быть в меньшинстве.

Но что такое меньшинство? Мы — несколько меньшинств. Большинства нет. Большинство 1940 года быстро распалось, ваше большинство тоже распадется.

Движение сопротивления. Все меньшинства. Старая демократия. Коммунисты.

Я горжусь тем, что относился к тем интеллектуалам. Позже над нами станут склоняться с любопытством, чтобы услышать от нас звук, отличающийся от привычных. И этот слабый звук станет все сильнее и сильнее.

Я не хотел быть тем интеллектуалом, который осторожно взвешивает свои слова. Я мог бы писать тайно (я подумывал об этом), писать в неоккупированной зоне, писать за границей.

Нет, нужно брать ответственность на себя, присоединяться к нечистым группировкам, познавать политический закон, согласно которому всегда нужно принимать презренных или ненавистных союзников. Нужно, по меньшей мере, замарать ноги, но не руки. Я не замарал своих рук, а только ноги.

Я ничего не делал в этих группировках. Я присоединился к ним, чтобы вы смогли приговорить меня сегодня, поставить меня на уровень привычного, обычного приговора. Судите, как вы говорите, так как это вы — судьи или присяжные.

Я отдал вам себя в руки, так как я уверен, что хоть и не сегодня, но, все же, со временем ускользну от вас.

Но сегодня судите меня, целиком и полностью. Поэтому я и пришел. Вы не ускользнете от меня, а я не ускользну от вас.

Оставайтесь верными идеалу движения Сопротивления, как я остаюсь верным идеалу коллаборационизма. Не обманывайте больше, чем делаю это я. Приговорите меня к смертной казни.

Никаких полумер. Мышление стало простым, оно снова стало тяжелым, оно не опускается снова до легкомыслия.

Да, я — предатель. Да, я был заодно с врагом. Я принес врагу французский разум. Это не моя вина, если этот враг не был разумен.

Да, я — не обычный патриот, не ограниченный националист: я — интернационалист.

Я не только француз, я европеец.

И вы тоже таковы, неосознанно или осознанно. Но мы играли, и я проиграл.

Я ходатайствую о смерти.



[1] Масонов — прим. перев.

[2] Вождь авторитарного движения «Огненные кресты» — прим. авт.