#23. Графомания


Станислав Курашев
Из дневника Зигфрида К.

[неоконченный роман]

 

1 глава. (Зигфрид)

 

29 мая 1941 г.

 

Зимний шелест плащей в коридорах нашей рейхсканцелярии давно уже обратился иными летними звуками. Когда становится особенно душно, то в коридорах и кабинетах открывают большие, высокие окна и становятся слышны звуки улицы, нестройный уличный звукоряд.

Я шёл по коридору и отчего-то жалел, что сейчас не декабрь. В декабре мне, войдя в свой кабинет, пришлось бы зажечь верхний свет, за шторами начинался бы медленный, тусклый рассвет, через час я бы отдёрнул их и было бы уже совсем светло, потом мы бы с Герхардом выпили кофе, обмениваясь равнодушными фразами или же просто в молчании, как два человека, всю ночь игравших в карты и взявших утром небольшой перерыв.

Когда я вошёл в приёмную, там на старом чёрном диване уже сидел посетитель. За столом, в углу, прислонившись к стене, сидел Герхард. Автомат был небрежно брошен на стол.

— Хайль Гитлер, — сказал я.

Герхард издал неопределённый звук, означающий, что он слышал моё приветствие. Посетитель — грустный, маленький старичок — почтительно ответил:

— Доброе утро, господин.

В руках у него была большая, коричневая тетрадь, на обложке которой белел аккуратный прямоугольник с каллиграфической надписью старым готическим шрифтом — «Ещё несколько замечаний к вопросу о знаках препинания»...

Я прошёл в кабинет, раздвинул шторы и несколько секунд смотрел на улицу.

Герхард впустил посетителя, когда я уже сидел за столом, с незажжённой сигаретой в руке.

Герхард — редкая мразь и скотина, но мне почему-то с ним удивительно спокойно.

— Сначала он зашёл один, это наверное будет надолго, со стариком, — сказал он, — я схожу пока позавтракаю, ладно?

— Сделай такое одолжение, — вяло ответил я.

— Тебе взять что-нибудь?

— Нет, спасибо.

Он вышел, зашёл старичок. Я жестом пригласил его садиться. Он сел в кресло и заговорил гладкими, круглыми фразами, торопливо перелистывая тетрадные листы.

Я молча курил, стараясь выдыхать дым в сторону от него.

Это, кажется, называется нирваной (?), медитацией (?) — такая вот способность очень долго, бессмысленно смотреть в одну точку, не думая совершенно ни о чём.

Старик, вначале робевший, вскоре заговорил очень уверенно — недосказанность многоточий... пустые лакуны тире... равнодушные запятые Гёте... измученные вопросительные знаки Гёльдерлина... и так далее и так далее.

Наконец он выдохся, вытащил из кармана пиджака измятую пачку сигарет, закурил и по комнате поплыл какой-то странный, выцветший запах, словно бы эта пачка несколько лет пролежала у него в кухонном шкафу.

Я пододвинул к нему пепельницу, сделанную в виде кошки, свернувшейся клубком.

— Ну хорошо, — сказал я, — вы абсолютно во всём правы, я бы тоже никогда не одолжил денег человеку, предпочитающему многоточия точкам, но допустим такой пример — две рукописи, написаные, скажем, А и Б, и в рукописях встречаются следующие обороты:

 

рукопись А

радостно воскликнула она

сияющее солнце

возведение монументов

рукопись Б

безрадостно ответил он

чёрная луна

падение башен

 

— Кто, по вашему, из них близок нашему третьему рейху, а кто может быть даже отдалён от него, может быть даже представляет для него угрозу, латентную угрозу? — добавил я с нажимом. Я был уверен, что старику это слово понравится.

— Ну очевидно ближе А, — осторожно ответил старый филолог.

— А если продлить цитаты — «Мы все сегодня умрём! — радостно воскликнула она». И «Да, но мы должны продолжать жить, — безрадостно ответил он».

— Это уже софистика, — поморщился старик.

— Но вы же утверждаете, что ваш новый метод графологической экспертизы позволяет абсолютно точно выявить наших врагов и наших друзей.

— Простите, молодой человек, но вы очевидно невнимательно меня слушали, я не говорил, что мне для этого достаточно пары фраз, дайте мне более-менее обьёмный материал.

— Замечательно, — сказал я, — я вам дам сейчас одну рукопись, вы её дома прочтёте, изучите и напишете мне свой вердикт.

Я порылся в верхнем ящике стола и нашёл старую тетрадь, которую мне когда-то принёс один исследователь творчества душевнобольных — для чего, я, честно говоря, уже забыл.

Рукопись, называющаяся «Классификация. Любовь Д», была совершенно безумной интерпретацией, кажется, «Тристана и Изольды».

Я взглянул на начало — «Любовь моя, я нашла кристаллическую поэму на внутренней стороне кратера Тихо Браге, в северо-северо-восточном углу. Там было написано, что я теперь буду жить вечно...», потом оторвал первую страницу, на которой было резюме исследователя — шизофрения 15-летней девочки... ужасное детство в Лейпциге... забавный случай... и отдал её старику.

Я написал ему расписку о выдаче материалов на руки, он поставил свою подпись, изящную и сложную.

Потом он расписался в Книге Регистрации Посетителей — полное имя, адрес, род занятий и т.п.

В графе «Темы и предложения» я написал — «К вопросу о знаках препинания».

Он ушёл.

В приёмной, к счастью, никого больше не было.

Я знал, что старик, вернувшись домой, будет увлечённо читать бред 15-летней девочки, ежеминутно делая пометки, жадно считать точки и запятые, и даже позавидовал ему.

Я налил воды из графина в стакан, чтобы полить представителей кабинетной флоры (ах, благозвучный немецкий язык!).

В моём кабинете таких представителей трое.

Это цикламена, драцена и фикус.

Растут они плохо, в комнате, в которой слишком мало солнца, слишком много табачного дыма, в атмосфере постоянного безумия, которым так или иначе заражены все мои посетители.

Ещё я всё время забываю, кому из них нужно больше воды — драцене или же фикусу.

Я знаю, что какое-то одно из них нужно поливать очень редко, но какое?

Цикламен выпустила семь бледных цветков, но выглядела предельно больной, словно бы это действие — раскрытие бутонов — измучило её до предела.

Закончив с этим, я начал писать ежедневный отчёт, от скуки и неудовольствия корча сам себе гримасы.

Подробно описав все методы старичка, преследовавшие святую цель — проверку лояльности, и закончив словами — «проходит экспериментальное подтверждение», я закурил сигарету, довольный хотя бы одним сделанным делом.

Я знал, что Эрика Гьелаанд, моя начальница, которую я никогда в жизни не видел, старичка и все его методы скорее всего забракует, но это было уже не моё дело.

Моё дело — прокукарекать, а там пусть хоть и рассветает.

Вернулся Герхард и мы сели играть в шахматы, хоть это и было официально запрещено в рабочее время.

На вопрос Герхарда о старике, я предельно кратко пересказал содержание «Робинзона Крузо», заменив главного героя — стариком.

— Ну ни хрена себе, — сказал Герхард (он никогда не читает книг), — да... душевный старичок...

— Душевный, — согласился я.

В шахматы Герхард играет плохо и медленно и всякий раз проигрывает. Особенно его раздражает то, что белыми я почти всегда избираю дебют Рети, — дебют очень тихий, спокойный, подчёркнуто спокойный, в котором белые довольно долгое время занимаются своими делами, почти не обращая внимания на чёрных.

Он называет этот дебют — жидовским, может быть от того, что Рети был чех, хотя откуда он об этом знает...

По его разумению, настоящий ариец не имеет права проигрывать человеку, начинающему игру таким образом, и из-за этого его игра всегда напоена глупой нервозностью и все его лихорадочные надвижения пешек, истерические жертвы только ускоряют неизбежный проигрыш.

Я сыграл Кf3, он ответил — c5, я продолжил — c4, и Герхард, как обычно, погрузился в тяжёлые и бесплодные раздумья.

Думаю, если б я сказал ему, что я — на самом деле — английский резидент, а все мои посетители — тайные агенты, он бы не удивился. В этом, по крайней мере, было бы больше смысла, чем в нашей работе.

Я почему-то уверен, что Эрике около тридцати, и что наш отдел — нелепая прихоть начальства — это только что-то побочное для неё, и — несомненно ужасно её раздражающее.

Когда я вчера описывал женщину средних лет с проектом разрушения Луны, чтобы приливы, освободившиеся от её власти затопили бы полностью Британскую империю, я так ясно представил, как она сидит в каком-нибудь кабинете, может быть, даже на одном со мной этаже и читает весь этот бред.

Уже поздний вечер, болит голова, локоть левой руки, упёршийся в стол, пальцы в волосах, туфли наверняка сняты, и она конечно же курит, с кривой улыбкой читая мой отчёт.

Безумие, наверное, заразная вещь.

Вот уже несколько дней я думаю об этом с тупым грустным упорством.

Вчера мне даже приснились её туфли под столом — одна, стоящая прямо, и другая, лежащая на боку. А хозяйка, позабывшая выбросить пепельницу, полную окурков, потирает рукой висок, измученный застарелым запахом табака.

В этой партии Герхард решил обойтись без рокировки, укрыв своего короля на f8, жить ему там оставалось недолго...

Да нет, конечно же всё это не так, ей, наверное под пятьдесят, давно замужем, и она закрашивает седые волосы чёрным цветом.

Если бы её звали Брунгильдой.

 

2 глава. (Зигфрид)

 

30 мая 1941 г.

 

Вчера у меня, кажется, было несколько нервическое настроение. В таком настроении пишешь всякий сентиментальный бред.

Как пишут эти русские скоты в своих летописях: «у кого отец — боярин, а у кого и завтрак из соломы сварен, кому — в Новом городе постель пуховая, а кому на грудь каблуком кованым, кому — в Путивле все девы ласковы, а кто — в пути по льду вязкому...»

В смысле что кто-то умирает на передовой от горячих, отвратительных ран в живот, а кто-то сходит с ума в кабинетных стенах цвета светло-коричневой крови.

Вчерашний вечер закончился тем, что мы с Герхардом просидели до часу ночи в одном небольшом баре, неподалёку от Унтер-ден-Линден.

Я — в состоянии какой-то болезненной неудовлетворённости, и Герхард — который всегда абсолютно всем доволен.

Он пил кёльнское пиво, я — каберне.

В баре, кроме нас, сидело две подвыпившие компании, они сидели, сдвинув столы, громко смеясь и так же громко разговаривая, и время от времени пели старые народные песни, на удивление хорошо и слаженно, без обычного пьяного надрыва.

За нашим столом было не так весело.

После разговоров о превратностях климата и наших делах в Атлантике почему-то заговорили о том, что будет после победы.

Герхард, оказывается, всё уже давно решил — он вернётся домой, в Вестфалию, заведёт себе хозяйство, женится и так далее и тому подобное.

На вопрос Герхарда — где я собираюсь жить после войны — я, уже довольно пьяный, ответил: в кратере Тихо Браге...

— Это где? — спросил Герхард.

— В Египте... Египет ведь тоже будет нашим... буду жить где-нибудь в Луксоре, в гробницах, Герхард, так много места.

Стану гидом, буду водить группы каких-нибудь японских туристов, продавать фотографии Тутанхамона по пять рейхсмарок за штуку.

И всё будет очень хорошо.

Герхард, хоть и младше меня на три года, но считает себя гораздо старше, разумнее и практичнее, нежели я, из-за этого относится ко мне с каким-то покровительственно-снисходительным чувством.

— Какой-то ты странный в последнее время, Зигфрид, — сказал он.

— Разве? — ответил я.

Слава богу, у меня хватило ума умолчать об Эрике. Он бы засмеялся мне прямо в лицо или же сказал бы какую-нибудь мерзость в оболочке практического совета.

Я вернулся домой совсем поздно.

Всю дорогу передо мной висела яркая полная луна.

Я шёл домой и, не отрываясь, смотрел на неё.

Мне казалось, что там — движение (?), пожары (?), взрывы (?).

На луне тоже идёт война?

 

3 глава (Зигфрид)

 

31 мая 1941 г.

 

Вчера была суббота, сегодня воскресенье.

Я полгода вообще не вёл дневник, совсем забросил, но с начала мая пишу регулярно, каждый день.

Что означает эта метаморфоза, я не знаю.

Проснулся (очнулся) сегодня в одиннадцать утра в своей комнате, которую я снимаю в квартире одной старой женщины по имени Гретхен Норель.

Улица была заполнена солнечным светом, я долго смотрел в окно, с наслаждением куря первую утреннюю сигарету.

Дочь хозяйки, Элльжебетта, в гостиной разучивала на фортепиано первую часть 21-й сонаты Бетховена, так называемую «Аврору». Очень сложная и нервная музыка.

Иногда у нее получалось удивительно хорошо, но потом, словно пугаясь этого, она резко обрывала игру, некоторое время осторожно и неуверенно касалась клавиш и потом — я словно бы слышал как она вздыхает — снова пыталась вернуться к однажды найденному ритму.

И — странно — эта больная, исковерканная музыка, казалась мне удивительно светлой и солнечной.

Есть чувство, его трудно объяснить словами на пространстве клеток тетради.

Есть люди живущие, то есть чувствующие не то чтобы ровно, а в ограниченном диапазоне чувств, впрочем, им это неведомо.

Я, вероятно, отношусь к другой категории homo sapiens, мои чувства также зачастую посередине шкалы, но бывают периоды неизьяснимой тоски и периоды такого же малопонятного счастья.

Элльжебетта — по примеру всех берлинских модниц — носит серьги с изящной золотой свастикой, которые ей очень идут.

Вчера за ужином она спросила меня, будут ли после победы такие магазины, в которых можно будет купить рабов?

Она, конечно, шутила, чтобы позлить Гретхен.

Я ответил, сохраняя совершенную серьёзность, что, возможно, уже в следующем году такие магазины будут открыты в Берлине, в них будут разные отделы — польские, французские, чешские, хорватские и т.д. рабы.

— Какого бы вы купили, фрау Элльжебетта?

— Я бы, — она улыбнулась — если бы конечно хватило денег, купила бы такого, который был бы похож на вас.

Я как-то опешил от подобного заявления и спросил — отчего же?

Она не выдержала и засмеялась.

Странно, что она так сказала. Я не очень способен к служению кому-либо, но, вполне возможно, я мог бы стать чьим-либо рабом.

Это очень может быть.

 

(вечер)

 

Доктора Шт. я увидел сидящим на одной из скамеек в конце Моцартштрассе, точнее, он заметил меня первым.

— Зигфрид! — воскликнул он, — Рад вас видеть! Садитесь рядом.

Я сел подле него. Вечер был замечательный, тёплый и очень спокойный, словно сонет, написанный только что родившейся душой.

Доктор был в каком-то старомодном синем плаще времён Первой мировой, не совсем уместном в такую погоду, в руках у него был «Народный наблюдатель», который я уже читал сегодня за обедом.

Доктор Шт. своего рода поэт зла, поэт весьма остроумный, может быть, легкоранимый и в то же время совершенно противоположный любому оттенку слова «гуманизм».

— Вы больны? — спросил он меня. — У вас нерв дёргается на левой щеке.

— Я знаю, — с неудовольствием ответил я, — может быть. Я не люблю ходить по врачам.

— Это зря, зря, — тут же откликнулся он, впрочем без особого интереса. — Болезнь, причиняющая сильные страдания вполне может быть легко излечима.

— Ну что пишут сегодня немецкие умы? — спросил я, чтобы переменить тему.

— О, сегодня есть замечательная статья, злободневная, — хмыкнул доктор, — на злобу дня... один современный Коперник описывает то, что будет, когда Солнце обратится Сверхновой звездой — ужасная гибель человечества (если конечно таковое ещё будет через восемь миллиардов лет) от жёсткого излучения и тысячеградусной температуры, и потом, когда всё уже будет кончено, над мёртвой планетой, на которой мы сейчас с вами, Зигфрид, обитаем, ещё пятьсот лет будет идти непрерывный радиоактивный дождь.

— Красиво, да? Поэзия...

Подобной статьи, конечно, не было в сегодняшней газете, но мне было лень что-либо говорить.

— Ну как ваши психи? — спросил он.

— Да ничего, нормально, спасибо, — ответил я, с закрытыми глазами, поверхность век была залита каким-то мутным красным светом.

Мне вдруг ужасно захотелось спать, уснуть прямо здесь на скамейке.

— Я недавно перечитывал «Машину времени», — вдруг сказал доктор Шт., — первую книгу о путешествиях через время, и, может быть, лучшую из книг подобного рода.

— Это Херберта Уэллса? — спросил я. — Да, помню, я читал в детстве, если б я был элоем, то вы бы, очевидно, морлоком...

— Или наоборот, — сказал доктор.

— Да, или наоборот, — согласился я. — Знаете, у меня иногда бывает желание написать на вас донос (я хорошо знаю как пишутся подобные вещи), вторым свидетелем я бы сделал Герхарда, опустил бы этот донос в один коричневый ящик в вестибюле нашей рейхсканцелярии, и уже на следующий день вы бы сидели в подвале гестапо и знакомились с методами второй степени устрашения...

— Ах, как страшно, — сказал доктор, ничуть не испугавшись, — я ведь вас успел изучить, Зигфрид, вы не сделаете этого. И только от того, что вам это будет неинтересно делать, скучно делать, думаете я вас не знаю? Вы из тех людей, кого интересует только безнадежная любовь, без надежды, а если разлука, то разлука насовсем. Вокруг столько женщин, а вы влюблены в какую-то, которая родится только через сто лет, или вот сейчас умирает столько людей, захлёбываются собственной кровью, кричат от ужасной боли, сгорают заживо в деревянных бараках, а вы — я уверен — думаете о какой-нибудь... мучаетесь из-за какой-нибудь войны, которая идёт сейчас где-нибудь на Юпитере или же на Бетельгейзе, в царстве какого-нибудь твёрдого кислорода или жидкой стали...

Он засмеялся.

— Не на Бетельгейзе, — ответил я после долгого молчания, — на Луне.

" 

"4 глава. (Зигфрид)

" 

1 июня 1941г.

" 

"Конструкторы сегодняшнего дня прогнозировали пасмурный дождь, но за окном — безумные плюс 34 градуса Цельсия.

"На измученных, блестящих от расплавленного пота лицах штатских и солдат в форме разных родов войск — отчётливое желание, чтобы этот день был другим днём, или этот год стал бы другим годом.

"А кому-то, наверное, не нравится и век.

"Чувствую себя не очень хорошо, я вообще не выношу жару, хотя в кабинете, конечно, не так жарко, как на улице, шторы закрыты и чуть приглушённое солнце сквозь них окрашивает горячий воздух в комнате в цвет жёлтого одеколона.

"По радиоприёмнику — очередное выступление Геббельса.

"Что-то в нём есть от машины.

"В его экзальтированности чувствуется какой-то разумный холод. Переключение голосовых регистров — от тишины до визгливого крика — как переключение скоростей в автомашине.

"То, что он говорит, мне всё больше кажется абракадаброй.

"Так, конечно, нельзя ни говорить, ни писать, но мой дневник и так уже заполнен мыслями, совершенно неподобающими для члена партии.

"Одних сентябрьских записей вполне достаточно для виселицы.

"Впрочем, в «Некрономиконе», сочинении одного безумного араба, утверждается, что смерть это ещё не конец, и там есть заклинания, с помощью которых скелет сможет снова обрасти живой плотью, и рука, пролежавшая в могиле сотни лет, сможет снова сжаться в кулак.

"Кстати, в нашем третьем рейхе любят мистику.

"Календарное лето началось с глупого и бездарного самоубийства одного моего старого клиента…

" 


2 июня 1941 г.

" 

"Ночью снился какой-то странный сон об игре в мяч в далёком будущем, это было на самом деле не совсем игрой и не совсем в мяч, а каким-то сложным переплетением судеб и даже, кажется, миров, но я не сумел запомнить его, хотя во сне, сквозь сон, осознавал, что это только сновидение, а впереди будет утро, и страстно желал памяти, так как слишком уж это было необычно.

"Главный оттенок сна — какая-то приглушённая грусть.

"Я начинаю испытывать отвращение к своему дневнику, словно бы всё это пишу не я, а какой-то совсем слабый, исковерканный человек, непонятно почему, отчего и в чём первопричина всего этого отчаяния, и когда я перечитываю свои строки, я чувствую странную смесь жалости и отвращения.

"Шёпоты в коридорах и кабинетах предрекают неизбежное и очень скорое открытие восточного фронта.

"По слухам, уже в ближайшие дни авиация должна разрушить Львов и дальше, дальше, дальше…

"Скоро в Хабаровске на заборах будут писать — Аве Мария Гитлер…

"Почему бы и нет.

5 глава. (Элльга)

 

"">13 сентября 1940 г.

 

Любовь моя, я нашла кристаллическую поэму внутри кратера Тихо Браге, в северо-северо восточном углу.

О, там было написано, что я теперь буду жить вечно…

В нашем Лейпциге до сих пор средневековье, и галлы, и гунны, и женщины так светловолосы, а некоторые даже золотоволосы, и свастика это всего лишь символ дракона или единорога, позабывшего свое назначенье.

Во всяком случае, небо нисколько не изменилось.

Люди добились таких успехов в навигации, астрономии, топографии, металлургии и бог знает в чем ещё, а я всё продолжаю играть роль принцессы в заколдованном замке.

Сегодня в школе была увлекательная игра — кто дальше бросит учебную гранату, о, они такие веселые, спортивные, такие отчетливо здоровые, и я, почувствовав отвращение, отговорилась болезнью и меня отправили к врачу.

Я представила, что у меня учащенное биение сердце, потом температуру тела 38 градусов, доктор осмотрел меня и сразу же отправил домой, дав мне какие-то порошки в синей обертке и кучу советов, как побыстрее излечиться.

Я вышла на школьный двор со спасительным освобождением в руке, они все ещё веселились на спортивной площадке, они были одно, и все вокруг было одним, и только я — бессмысленной тенью — портила фон пейзажа, словно новая Изольда, Брунгильда, Эвридика.

Что с того, что вокруг одни Адольфы, я не имею никакого желания быть Евой.

Я медленно пошла в старую часть города, приложив воображаемый лед ко лбу и грудной клетке.

Ах, как мне стало холодно и хорошо, температура сразу же спала и удары сердца стали спокойны.

Иногда мне кажется, что я невидима, насколько я не там и не здесь, а они все либо там, либо здесь.

Я шла и жалела их — бедные насекомые, бескрылые птицы; а потом ненавидела, а потом обратилась в обычное безразличие.

Я живу на Луне, в маленьком лунном городе, а здесь я только проездом, здесь я только в непродолжительном изгнании, я просто путешествую, укрывшись плащом, я удивляюсь странной земной жизни, я дышу непривычным воздухом Земли.

Те горы на горизонте, о, разве они не похожи на мои лунные кратеры, если смотреть на них вечером, полузакрыв глаза?

 

Я дошла до рыночных рядов, до собирательниц странных земных трав, я вдыхала их запах, не находя аналогов в своем мире.

Потом мне захотелось мороженого, и я переменила свой широкий плащ обратно на школьное платье, у меня не было ни одной рейхсмарки (ах, я бедная, бедная) и после долгого высматривания жертвы (им оказался мальчик моих лет в очках и с каким-то тусклым фолиантом подмышкой), попросила его купить мне абрикосовый брикет мороженого.

Он очень удивился и после грустных размышлений все-таки встал в очередь любителей льда и купил два брикета.

Спасибо, — искренне сказала я, улыбнувшись прекрасною улыбкой.

Рыцаря в очках, покупающего абрикосовое мороженое незнакомкам, звали Дитрих, и он шел в библиотеку, я хотела назваться Клеопатрой или Иоанной, но потом вдруг назвала ему настоящее имя — Элльга, не Хельга, не Ольга, не Илга, а Элльга.

Я снова укрылась плащом и пошла вместе с туземцем по направлению к библиотеке, раз я просто гуляю в чужом городе, какая разница куда идти?

Я красивая, Дитрих? — спросила я его, мне вдруг стало любопытно, как туземцы воспринимают мою красоту.

Да, Элльга, — очень серьезно ответил он, — вы очень красивая.

Это потому, что я живу на Луне, — объяснила я ему, — в маленьком лунном городе, рядом с кратером Тихо Браге…

А я живу здесь, — грустно сказал он, — в Лейпциге.

Ах вот как этот город называется, — сказала я с иностранным акцентом и задала следующий вопрос, — как вам мой плащ с рунами и звездами?

Он взглянул на школьную форму, обращенную в плащ, потом на мою полумаску и гиацинты в волосах и тихо сказал, — он вам очень идёт…

Ах, какой вы забавный, Дитрих, — царственно произнесла я, — хотите заболеть, лежать в постели и думать, что умираете?

Зачем, Элльга? — тихо спросил он.

Просто так, — я представила, что у него озноб, жар, лихорадка и сильнейшее сердцебиение, то есть симптомы любви, но на него это не подействовало.

Мы дошли до колонн библиотеки и распрощались.

Он очень несмело предложил угостить меня мороженым или щербетом или ещё чем-нибудь в какой-нибудь следующий раз, и я сразу увидела, как он будет копить деньги, отказывать себе в чем-нибудь и так далее.

Хорошо, — сказала я, — если не запутаюсь в земных календарях, то может быть, я буду здесь, у этой колонны, ровно через неделю, или если не уеду куда-нибудь дальше — в Персию или Бразилию, — добавила я с какой-то неожиданной злобой, и, повернувшись, быстро пошла прочь.

О, мое бедное сердце, — думала я по привычке, я чувствовала, что мой разум заполнен красным и черным, я села на какую-то скамейку и обняла виски ладонями, представив, что мои руки излучают мягкий белый исцеляющий цвет и мне сразу стало легче.

Я живу в маленьком лунном городе — лунные окна, выходящие в лунный сад, где я выращиваю розы и гиацинты для моих волос.

Мимо проходили солдаты фюрера — я совсем не разбираюсь в их знаках отличия — и мои мысли прервались, солдаты улыбались мне, видя хорошенькую девочку на скамейке, а я видела смерть в их глазах, неотвратимую и бессмысленную.

 

"">6 глава. (Зигфрид)

""> 

mso-bidi-font-weight:bold">3 июня 1941 года

 

 Я получил письмо с утренней почтой и не смог удержать кривой улыбки, увидев имя отправителя — Хельмут Ланге.

Я долго смотрел на конверт с изображением Берлинского Олимпийского стадиона, совершенно не желая открывать его и читать какой-нибудь очередной бред Ланге.

Солнце заметно продвинулось вперед, когда я всё-таки надорвал край конверта и достал два тетрадных листка в коричневую клетку.

Я ожидал диаграмм, разноцветных схем, взволнованных стрелок, ведущих к словам, заключенным в неровные кружочки, но ничего этого не было.

В левом верхнем углу было странное сокращение «А-С №8», ведомое, наверное, только Хельмуту.

В правом углу стояла дата — 1.06.41, в скобочках было написано «ночь».

Ниже шел текст, написанный поразительно разборчиво — красивые, округлые буквы с незаметным наклоном вправо были чуть-чуть отделены друг от друга, и от этого письмо читалось так легко, словно оно было напечатано на пишущей машинке.

 

«Доброй ночи, Зигфрид.

Вернее, доброе утро, хотя сейчас здесь ночь, но когда Вы будете читать эти строки, будет уже утро.

Странно, что я решил написать именно Вам, ведь у меня есть сестра, живущая в Дрездене, Гретхен Ланге, ей 23 года, и она — я знаю это — считает меня сумасшедшим.

Так, наверное, и есть.

Так вышло, что у меня нет женщины, которую я любил бы и мог бы написать это письмо ей, и нет женщины, которая любила бы меня, и отговорила бы от написания этого письма.

Но всё это грустно и малоинтересно.

Я себя не очень хорошо чувствую, Зигфрид.

Я устал.

В комнате полумрак и тишина.

На столе одинокий отблеск свечи.

И я, словно узник в подвале Бастилии, к которому никто никогда не придет.

Вы, наверное, уже поняли, Зигфрид, для меня ничего уже больше не будет.

Я умер.

У меня нет огнестрельного оружия, надежного крюка в потолке или необходимого количества снотворного порошка.

Мне придется отворить кровь запястий.

Я очень хорошо себе это представляю — спокойная кровь, медленно охладевающая, потом темнота.

Я просто устал.

Да, ещё, если вдруг появится возможность, передайте эту небольшую записку мистеру Чарльзу Дэвидсону.

Прощайте.

Ваш Хельмут Ланге»

 

Мистера Чарльза Дэвидсона никогда не существовало.

Я оставил отдел на Герхарда, который увлеченно вырезал из куска ольхи какую-то птицу.

Квартира Ланге находилась совсем рядом, и я дошел до неё в пять минут, словно грустная тень между невлюбленными, но держащимися за руки, между спокойных старух, идущих на рынок, между бессмысленной радости детей и всех прочих таких живых лиц.

О, если б это было утро, то, может быть, кончилось бы иначе, но душная берлинская ночь, словно подводная скала в ожидании корабля, ведомого больным разумом.

Консьержка, довольно равнодушная пожилая женщина, проводила меня в его квартиру, тело уже увезли.

Хельмут не солгал — на полу гостиной виднелось слабое, неотчетливое пятно, словно бы кто-то разлил здесь какую-то темную жидкость, а потом кто-то более аккуратный тщательно вымыл пол.

— Какой странный господин, — сказала консьержка, — зачем он это сделал? Отчего? А вы — его знакомый?

— Да, знакомый, — ответил я. — А где мыши?

— Мыши в ванной, — произнесла она с видимым удивлением. — Он их утопил… Господи, мыши-то в чем были виноваты?

В комнатах был беспорядок и какая-то бесприютность.

За одной из дверей находилась учебная комната, о которой я столько слышал.

Там был испытательный полигон, заполненный траншеями, невысокими рядами колючей проволоки, полосами препятствий и разными другими хитроумными приспособлениями.

У противуположной стены стояла невысокая казарма, лишенная окон, примыкающая к такому же невысокому концентрационному лагерю, в котором, очевидно, содержались наиболее глупые и нерадивые мыши.

На подоконнике стояла игрушечная швейная машинка, с помощью которой Хельмут изготовлял крошечные повязки со свастикой, крепившиеся на правой передней лапке, а также ленты различий, которые привязывались к хвосту.

Самый высокий ранг, насколько я помнил, был у лент черного цвета.

Комната вызывала невыносимую грусть, словно планета, жители которой в одну ночь по какому-то злому волшебству обратились в ничто.

В домах ещё горит свет, невыключенный радиоприемник и даже суп на медленном огне ещё не выкипел до конца, но никто не вернется, чтобы его выключить.

Или же спасательный корабль, наконец достигший острова, на котором столько лет провел в одиночестве, потерпевший кораблекрушение, но причаливший слишком поздно.

Робинзон умер, и родственники осматривают его жалкие владения — чахлый огород, кривобокую хижину, загончик для диких коз, нехитрую коптильню для рыбы.

А вот эти протоптанные тропки — это маршруты, которыми он любил гулять.

А на этой невысокой скале он, наверное, провел много часов, вглядываясь в равнодушную даль, не мелькнет ли желанный парус.

Я вышел на улицу с бесконечно тяжелым сердцем.

Хельмут пришел в мой кабинет в начале февраля, и я сразу же понял, что он безумен.

Семьи он не имел, в армию его не взяли из-за очень слабого зрения, и он работал продавцом в небольшом зоомагазине.

Все эти ненужные подробности я узнал позже.

А тогда, в феврале, я увидел довольно молодого человека, который явно волновался.

Он был, что называется, неоромантик, так и не сумевший найти приложение изяществу своей души.

Писать сонеты о прекрасной незнакомке из далекого города N он не умел, способностей к другим видам искусств у него также не было, всё то, что он видел, ему явно и отчетливо не нравилось и постепенно неоромантизм, заключенный в небольшом, полутемном помещении зоомагазина, заполненного неприятными запахами, обратился в явное безумие, предметом, которого стали почему-то такие безобидные существа, как мыши.

Он долго объяснял мне, что к нему внезапно, словно в сновидении, пришла мысль заняться обучением боевых мышей и хоть таким образом помочь родине.

С помощью тщательных диаграмм он доказывал, что мыши могут весьма успешно перегрызать электропроводку танков и самоходок, переносить небольшое количество взрывчатки и вообще чрезвычайно полезны на полях сражений.

Попутно с процессом обучения мышей он также занимался и генетикой, беспрерывно скрещивая наиболее крепких и здоровых особей, дабы получить настоящую стопроцентную арийскую мышь.

Он достал из саквояжа хорошенькую белую мышь и показал ее мне, улыбнувшись чистой улыбкой ребенка.

— Продукт двухлетних опытов, — объяснил он, — Opus Magnum…

Мышь смотрела на меня черными блестящими глазами и тревожно попискивала.

Я молча слушал его, думая о том, что эта боль в височной области — это, наверное, уже предвестник гемикрании, и от неё не помогает ничего — ни тепло ладони, прижатой к виску, ни лед, обернутый носовым платком.

Только снотворный порошок, дающий сон и забвение о боли.

Потом он попросил позволения показать возможности своих подопечных на практическом опыте и, получив согласие, жестом фокусника достал из саквояжа небольшую коричневую шкатулку.

Из шкатулки он достал великолепно сделанную модель танка, настолько живую, что казалось, внутри сидят крошечные танкисты и скоро последует команда открыть огонь…

— Работает на вакуумных батарейках, — быстро пояснил он и тут же достал из саквояжа клетку, покрытую красной тканью.

Под шелком оказались две мыши, которые спокойно умывались, совсем не потревоженные солнечным светом.

— Смотрите, — сказал он шепотом и нажал незаметную кнопку на лобовой броне танка.

Внутри слабо заработали моторы, башенное орудие начало движение, выискивая цель.

Мыши замерли и уставились на танк холодными внимательными глазами.

Ланге открыл дверцу клетки и отрывисто приказал:

— Работать!

Мыши бросились к танку, зажимая его в клещи, стараясь держаться вне радиуса движения пушки.

Орудие заметалось, пытаясь поразить хоть одного грызуна, но было уже поздно — хищные твари прокусили обшивку и с каким-то непонятным остервенением удивительно быстро разорвали его на куски.

Зрелище было впечатляющее.

Хельмут бережно посадил мышей обратно в клетку и смел обломки танка в саквояж.

Гемикрания по-прежнему стискивала виски, и я простился с Хельмутом довольно вяло, пообещав сделать все возможное.

Я заключил его диаграммы в папку, которую назвал «Солнце для Микки-Мауса».

Постепенно папка становилась все толще. Хельмут появлялся чуть ли не каждые два дня, и я постепенно привык дремать под его успокаивающее чтение выдержек из журнала наблюдения за мышами.

Когда пришел апрель, такой же серый и тусклый, как и любой берлинский апрель, блеск в глазах Хельмута немного угас, и он все больше стал походить на обиженного ребенка.

Танк, работающий на вакуумных батарейках, появлялся ещё один раз.

Я позвал Герхарда, и мы с огромным интересом наблюдали за его смертельным противоборством, на этот раз уже с одной мышью, у которой к тому же были завязаны глаза.

Танк обреченно метался по поверхности стола, безуспешно стреляя маленькими ртутными шариками, пока наконец злая мышь не прокусила провода, закрепленные над левым траком и ведущие к вакуумным батарейкам.

Мы долго аплодировали Герде (так звали любимицу Хельмута).

Уже при втором его посещении, я показал ему подпись Эрики Гьелаанд под штампом «Отказать», но Хельмут просил меня что-то делать, писать куда-то ещё, обращаться к кому-нибудь с более гибкой фантазией, нежели у Эрики, но я, зная бессмысленность всего этого, только отмалчивался, ограничиваясь туманными фразами.

Ему, уже привыкшему к этой прокуренной комнате, грезились поля сражений, заходящее солнце, окрашивающее багровым трупы врагов, безумный танковый бой, которому предшествует безмолвная и яростная атака мышей, после которой немецкие танки спокойно, словно в тире, расстреливают беспомощных врагов.

В мае мне пришлось завести уже вторую папку дела «Солнце для Микки-Мауса» и я стал уже немного уставать от Хельмута.

Я проводил вечера за чтением сонетов Евы Менгель, грустных и холодных, потом наступала ночь и мне снились мыши — комната, в которой не было дверей и тысячи отборных животных, которые хотят только одного — моей смерти.

Они стреляли в меня из каких-то ружей, автоматов, кусали ноги и кололи икры тонкими иглами, взбирались на плечи, пытаясь прижать своими лапками к моим губам ампулу с цианистым калием, и всё это длилось бесконечно долго.

Бог знает, сколько бы всё это ещё продолжалось, если бы недели три назад я не рассказал Хельмуту про мистера Чарльза Монтегю Дэвидсона.

После долгих предисловий я сообщил ему совершенно секретную информацию об одном англичане, прекрасном ученом, который весьма успешно проводит опыты с боевыми кошками, а в самом ближайшем будущем планирует начать работу по выведению боевых собак, шимпанзе, слонов, колибри и так далее.

— Так что сами понимаете, Хельмут, — закончил я, — все ваши методы — это уже каменный век, это просто никуда не годится, нужна перспектива, нужно думать, размышлять, искать…

Хельмут закрыл лицо руками и сидел так долго.

Потом он ушел, и я никогда его больше не видел.

Разве я знал, что это закончится смертью?

Записка, которую в предсмертном письме Ланге просил передать англичанину, заканчивалась так: потом, когда Германия окончательно проиграет войну, какие-нибудь дураки напишут, что ее проиграл фюрер или Роммель или Майнштейн или ещё кто-нибудь, но мы-то с вами очень хорошо знаем, что выиграли ее вы, мистер Дэвидсон, а проиграл её я…

Записку и письмо я приобщать к делу «Солнце для Микки-Мауса» не стал, дабы избежать ненужных вопросов.

 

"7 глава. (Зигфрид)

 

mso-bidi-font-weight:bold">(тот же вечер)

 

Я забыл написать — в последнее время, я, почему-то, пристрастился к красному вину.

В основном, к французскому, тому, которое доставляется из освобожденной (теперь уже освобожденной) Франции.

Потомки Атоса! д' Артаньяна!

Скорее, Луизы Лавальер…

Я их презираю даже более, чем жидов.

Великие охотники за лягушками, неспособные месяц защищать свою родину.

Как всё измельчается с течением веков — после когда-то столетней войны этих нынешних ублюдков не хватает даже на сто дней.

Если Виллон, Марат, Жанна, были людьми, то эти нынешние французы, это что — люди?

Хотя, впрочем, какое мне дело…

Вино они делают неплохое, ну и черт с ними со всеми.

Впрочем, они очень скоро окончательно привыкнут, если уже за этот год не привыкли, к нашей власти.

Они еще полюбят все это.

Я в этом убежден.

Просто они — рабы, рабы в изначальной своей сущности, а кто там сверху щёлкает плетью, так ли уж важно?

 

mso-bidi-font-weight:bold">(ночь)

 

Я чувствую какой-то разлад в моей душе.

Какая-то механическая грусть, словно у машины, в которой что-то неисправно, какая-то деталь, и надо ее просто заменить на новую, но где её взять?

После спокойного ужина с Гретхен Норель (Эльжебетта отсутствовала), прошедшего почти в полном молчании, я поднялся в свою комнату и, когда взошла луна, я все еще не спал.

Мне хотелось написать письмо сестре Ланге (ее адрес было бы нетрудно узнать), рассказать, что её брат был, в сущности, хорошим человеком, пусть и несколько странным.

Я пытался объяснить ей, делая время от времени неглубокие глотки из стоявшей рядом с моей правой рукою бутылки каберне, что он был поэтом, но не умел писать стихи, да и вообще в этом мире нет места поэтам, и, может быть, поэтому всё закончилось казармой для мышей, в которой не было окон.

Что он умер в одиночестве, в темной комнате, напоминавшей ему Бастилию, но чем больше я пьянел, тем больше запутывался в своих бесконечно длинных предложениях, заполненных запятыми, скобками и тире (знаками препинания) и, в конце концов, оборвав письмо на середине цитаты из «Страданий молодого Вертера», я затушил настольную лампу и уснул под слабые отзвуки голоса Гретхен, которая в чем-то упрекала Эльжебетту, слишком поздно вернувшуюся домой…

 

(Этот день — я предваряю дневниковую запись примечанием, сделанным гораздо позже, — наверное стал своего рода интродукцией к тем странным событиям, так сильно повлиявшим на мою жизнь.

О, если б (пишу я, словно низкопробный беллетрист) было возможно снова вернуться в тот день и переменить все то, что произошло, то…

То?)

 

Сегодня снова жара и нестерпимое солнце, отражающееся в зрачках плывущей тонкой паутиной на ослепительно белом фоне.

Небо — словно небо Иордании или Кувейта.

Наверное, в небесных картотеках карточка с моим именем после моего рождения из-за чьей-то халатности попала в иной, совсем не предназначавшийся мне, раздел.

Не случись этой канцелярской ошибки, я, очевидно, оказался бы где-нибудь в Гренландии или, например, на Фарерских островах, где целый год спокойные 12 градусов выше нуля, а не был бы заключен в эту душную берлинскую клетку.

Я отменил утренний прием, и мы с Герхардом заперлись в кабинете, дабы закончить, наконец, отчет за май — движение посетителей по дням недели, методы, идеи, разработки, конкретные результаты, что и как было сделано, а если не сделано, то почему, и тому подобный бухгалтерский идиотизм.

Я диктовал, а Герхард, как очень старательная обезьяна, печатал на машинке, закусив от старания нижнюю губу и поминутно переспрашивая меня, как пишется то или иное слово.

Также, в заключение, приходилось отписываться по некоторым старым делам, отвечать на новые запросы из других отделов, которые поступали к Эрике и которые она потом отсылала мне.

В частности, опять всплыло дело о ядовитой типографской краске, которую когда-то принесла одна берлинская школьница.

С тех пор миновал уже год и все это время её безуспешно разыскивала тайная полиция, периодически обновляя наши с Герхардом показания.

Эту краску предполагалось использовать для печатания листовок, которые потом сбрасывались бы с воздуха на территорию противника.

Школьница прогнозировала возможную смертность — у неё было лицо прекрасного и спокойного ангела — в районе девяноста процентов.

По её утверждению, якобы ее род владел секретом этой краски с XVI века.

Краска, надо отдать ей должное, в самом деле действовала замечательно, и я вновь с содроганием вспомнил ту неделю на пороге небытия, которую провел после этого госпиталя.

Также я с изумлением обнаружил запрос, касающийся (не прошло и четырех месяцев) Ланге, точнее, созданной им модели танка.

Происходит это, очевидно, так: кто-то (скорее всего Герхард) в столовой или где-нибудь в баре за кружкой пива рассказывает какому-нибудь своему так называемому товарищу (какому-нибудь мелкому клерку) о наших делах, тот, также в порядке дружеской шутки, ещё кому-нибудь и так далее.

И вот, некто Иоганн Фогель из 14-го отдела, справедливо полагая, что дело в принципе работы механизма, а не в его размерах, выражает сомнение в моем полном служебном соответствии, так как, скорее всего, после смерти Ланге секрет танка навсегда утерян.

Я составил ответ в обычных для меня демагогических выражениях, приложив копии ещё февральских отчетов по делу «Солнце для Микки-Мауса», в том числе и диаграммы 41а и 41б с примитивными схемами танка, предчувствуя, что назревает обычная склока между отделами.

Также я подчеркивал, что все мои отчеты плюс положительная оценка идей Ланге давно находятся в архиве и при желании с ними можно было ознакомиться, не дожидаясь смерти Ланге.

Впрочем, хотя Хельмут как-то и упоминал, что танк может работать на вакуумных батареях практически бесконечно долгое время, то есть столько же, сколько будет существовать материя (он, правда, употреблял термин «антиматерия»), из которой сделана Вселенная, но для него это был всего лишь побочный эффект, несущественная деталь.

Так астроном, открывший новую и прекрасную галактику, лишь вскользь упоминает о странностях двойной переменной звезды где-нибудь на её окраине…

Наконец, покончив со всем этим и мысленно послав всех к чертовой матери, я ушел обедать, предварительно указав Герхарду на сто тысяч ошибок, допущенных им при печатании.

Когда я вернулся, мелодического шума пишущей машинки из коридора отчего-то не было слышно.

Наверное, измученный Герхард, презрев служебные директивы, отнес перепечатать отчет какой-нибудь своей знакомой секретарше, соблазнив её лаком для ногтей или тенями для век или просто приглашением посетить сегодня вечером кинематограф.

Перед самой дверью я поневоле остановился, заслышав в приемной Герхарда чей-то женский голос.

— Начальника сейчас нет, — говорил он, — в это время он всегда проводит спецзанятия по рукопашному бою для высшего офицерского состава, его об этом просил лично сам… (произнесенную совсем шепотом фамилию я не расслышал).

В ответ послышалось слабое восклицание.

Это было его любимым развлечением — рассказывать про меня всякие небылицы, причем безразлично кому.

Это меня всегда раздражало и я нередко, в коридорах или столовой, ловил на себе странные взгляды.

Делал он это совершенно искренне, простодушно согреваясь в отраженных, им же самим придуманных, лучах моей славы.

Я отчетливо вижу, как он сидит где-нибудь в «Тюрингии» с очередной Мартой или Стефани и, доверенный и любимый помощник необыкновенного человека, склонив голову к её белокурым прядям, рассказывает вполголоса что-нибудь, ну, например… да дело даже не в том, что он никогда не спит и совершенно ничего не ест, а вот просто переведите буквы его имени в цифры и умножьте их друг на друга, потом также замените числами буквы его фамилии и тоже перемножьте их, а теперь разделите сумму фамилии на сумму имени и вы получите Число Зверя…

Наконец мне надоело прислушиваться, и я вошел в приемную.

— К вам посетительница, оберштурмбанфюрер, — доложил Герхард, весьма заметно повысив меня в звании, — прикажете принять?

— Да, конечно, — ответил я.

Он провел даму к креслу и поинтересовался: может быть, желаете кофе, чая, рейнской воды со льдом?

— Пожалуйста, черный кофе без сахара, — попросила она.

— Вам, оберштурмбанфюрер?

— То же самое.

Это была скорее девушка, нежели зрелая женщина.

В её туалете преобладали оттенки светлых тонов — кремовые туфли, такого же цвета, только чуть-чуть темнее, юбка до щиколоток, светло-коричневая блузка с глухим воротом и тонкая накидка из белой пряжи, скрепленная серебряной бабочкой.

Прямые ореховые волосы доходили до нижнего края лопаток, глаза её были закрыты очками из коричневого стекла, защищающего от солнечного света.

Пока я медленно рассматривал её, она также неспешно со спокойным любопытством рассматривала мой кабинет, скрестив под накидкою руки.

Вошел Герхард с подносом, что меня, само по себе, уже удивило.

Он бережно опустил его на стол, пробормотав:

— Госпожа… оберштурмбанфюрер…

Я отпустил его аристократическим жестом запястья.

Он молодцевато вскинул руку — Хайль, Гитлер! — и оставил нас вдвоем, предельно аккуратно прикрыв за собою дверь.

На подносе лежали салфетки, сахарница (по-видимому, на всякий случай), кофейные чашки на блюдцах, ложечки, кофейник и совсем уж неуместное овсяное печенье в алюминиевой банке.

— Какой милый и услужливый мальчик, — тихо сказала посетительница, взглянув на этот идиллический натюрморт.

— Да, — согласился я, — он очень услужлив…

Я наполнил её чашку, и она поблагодарила меня еле заметным кивком головы.

Мне отчего-то не хотелось спрашивать о цели её визита, и я настойчиво молчал, пытаясь разглядеть дно чашки сквозь коричневую жидкость, и она, словно почувствовав это, тоже молчала, глядя на меня доброжелательными карими глазами, немного обесцвеченными коричневыми линзами очков.

Я был уверен, что милый мальчик сейчас напряженно подслушивает под дверью и бог знает как толкует это странное молчание.

— Я слышала, — наконец сказала она шелестящим голосом, очень медленно выговаривая, словно бы любуясь и подчеркивая каждое слово, — то есть у-слышала про ваш департамент вчера — в полдень.

Я ехала в трамвае из восточной части города к своему дому, а позади меня разговаривали две женщины, и я невольно слушала их разговор.

Кажется, муж одной из них сотрудничал с вашим отделом, и одна из дам использовала благородные и лестные сравнения, но другая отчего-то не соглашалась с ней, — она улыбнулась и я вновь удивился, как она безмятежна и неискусственна, словно лесной зверь, никогда не видевший ни одного охотника, — а я сидела, чуть-чуть прислонив голову к оконному стеклу, за трамвайным окном сияло солнце, яркие солнечные блики, радостный живой шум улицы, звуки, сливающиеся в одно, куски разговоров внутри трамвая — молодой матери и ее ребенка, юноши и его возлюбленной, пожилой дамы с её таким же старым супругом, и эти две женщины — позади меня…

Вы так хорошо слушаете меня, — вдруг сказала она, улыбаясь, словно бы я предсказываю вам вашу судьбу…

Нет, вам, конечно, всё это смешно, к тому же у вас здесь государственные (она произнесла это слово, как иная сказала бы — любимый… голос, такой странный голос — аберрации, диссонансы, но любая наука, любой равнодушный параграф в её устах обращались волшебной тайной) дела, а я вам рассказываю о вчерашней поездке в трамвае…

О, нет, я не безумна, — она тихонько погладила свою серебряную бабочку, — я не торгую на рынке фениксами и не пою по ночам, как русалка…

Я налил ещё кофе в её опустевшую чашку, она взяла её обеими руками, чему-то улыбаясь, и, словно сомнамбула, вернувшаяся в прежний сон, продолжила:

— Солнце и небо, странно, так странно — каждый день солнце на небе, разное солнце на разном небе, но каждый день, и отчего мне только вчера было так хорошо? так солнечно? радостно? словно я вернулась в детство и мне снова семь лет, и мы живем с мамой на нашей даче под Магдебургом…

Знаете, мама говорила, что я самая красивая из всех немецких девочек, и я вырасту и стану настолько прекрасна, что все жители Магдебурга в один голос выберут меня своей королевой…

Мама любила сказки…

А потом, ну конечно, я встречу принца, пусть даже не очень красивого, но с доброю душою, и мы будем править в Магдебурге очень хорошо, мудро, без гильотины, поборов, лишений, страха.

Вот так… вот, и мне почему-то показалось там, в трамвае, вернее, после, когда краски уже потускнели, поблекли, что если я приду в это место, о котором разговаривали женщины, то я хоть немножко, может быть, верну это солнце и себя — в семь лет…

Хро-но-клазм, — добавила она с какой-то беспомощной улыбкой и отчетливой неудовлетворенностью, словно это я был виноват в том, что в этой комнате нет ни солнца, ни предместья Магдебурга, ни вообще ничего, способного вызвать радость.

Я по-прежнему молчал, словно заколдованный своим молчанием, совершенно не зная, что сказать.

— Машина, — снова пришло мне в голову, — машина, в которой неисправна какая-то деталь…

— Простите, — прошептала она, словно очнувшись, — я слишком много говорила, простите, — она поднялась, поправила накидку на плечах и уже с самой последней улыбкой попросила, — передайте мальчику мою благодарность за кофе… — она повернулась и вышла.

Очень скоро зашел Герхард с понимающей иронической улыбкой на лице.

— Заткнись, — сказал я, прежде чем он раскрыл рот, зная наперед все, что он может сказать, — заткнись, ради бога…

Я вышел вместе с ним в приемную и взял в руки лежащий на столе Журнал, страницы которого были разлинованы черным карандашом.

Я долго листал его, пока не нашел последнюю запись — после высоких цифр Герхарда — дата и точное время, в следующей графе посетительница написала небольшими буквами свое имя.

Там было написано «Анна Гьелаанд».

 

8 глава. (Эрика)

 

Анна еще спала, когда я собиралась на работу.

Обычная утренняя суета, все как всегда. Мои утра почти не отличаются друг от друга.

Родись я даже королевой Христиной, пишу я с равнодушной улыбкой, и то едва ли мои утра были бы веселее.

Всегда одно и то же.

Итак, Анна еще спала медленным сном ребенка, положив голову на согнутую левую руку, во сне ее лицо казалось немножко неживым, словно она видела сны призрака.

Я приготовила великолепно-горячий кофе и несколько аристократически-маленьких бутербродов с сыром.

Как обычно, я стояла у окна, поставив бутерброды на подоконник.

Чашку кофе я держала в правой руке.

Неяркий утренний свет лежал на всех предметах за окном, медленно отражаясь в стеклах обсерватории с правой стороны окна и совсем теряясь в высоких кронах деревьев в парке слева.

 

9 глава. (Элльга)

 

В психиатрической больнице есть тусклый свет — этот холодный, добрый и прекрасный гений.

Свет, который не способен никого излечить, а только усиливающий ощущение тоски и безысходности.

Мой диагноз — псевдоневротическая шизофрения.

Что это значит — я не понимаю.

Псевдо — то есть получается не совсем настоящая.

Я не знаю — сумасшедшая я или нет.

Наши добрые доктора любую странность считают сумасшествием.

Впрочем от таблеток мне становится лучше.

А некоторым — настоящим сумасшедшим — нет.

Такие дела.

Я хожу на дневной стационар, нас здесь таких же бедолаг, как и я, около тридцати человек.

Так как я — давний, трансконтинентальный клиент психбольницы, то многих я узнаю в лицо и некоторых знаю по именам.

Ну и они тоже узнают меня — тихий и не очень красивый апофеоз Брунгильды, что-то постоянно пишущий в небольшой кремовый дневник карманного формата.

Здравствуйте, Элльга.

Здравствуйте, здравствуйте.

Как ваше здоровье?

Да ничего, спасибо.

Почти всех здесь мне ужасно жалко, это самый настоящий элизиум калек.

Настоящие психи лежат на втором этаже, а здесь, на первом, в основном люди с пограничными состояниями души — шизофреники, социопаты и так далее.

Мне здесь удивительно спокойно, здесь я чувствую себя как дома.

Мне нравятся сумасшедшие.

Здесь не надо притворяться, вот самое главное — здесь можно быть самой собой.

Тот нормальный (?) мир я ненавижу какой-то обостренной, сконцентрированной ненавистью, как горностай ненавидит стадо свиней.

Зачем я родилась в это неудачное время — вот чего я не пойму.

Мне нужен мой маленький домик на Луне, на берегу моря Бурь, где никаких бурь не было уже миллион лет.

Я часто думаю о девушке, которая родится только через несколько веков и которой должна была стать я.

У нее будет красивое имя — Дочь серебра или Дочь бриллиантов или еще как-нибудь.

Она будет куда красивее, нежели я, и она не будет знать того, что знаю я — страха, ненависти и нежелания жить.

Вернее, существовать.

Я устала писать в пустоту дневника.

Пусть Земля упадет на Солнце, или пусть весь мир завоюют гигантские разумные муравьи в железных касках.

Оставьте мне только мою Луну.

 

Глава 10. (Анна)

 

Боже мой, как я смеялась над этим дураком, когда чуть ли не выбежала от распиравшего меня смеха из этой душной рейхсканцелярии на не менее душную улицу.

Феникс! Рейнская вода! Принцесса Анна!

Неужели можно быть таким серьозным и грустным?

Я пошла по Тиргартен-штрассе, все еще улыбаясь.

Настроение у меня было просто отличным.

Итак, я ушла, а он остался со своими никчемными тайнами и нелепой грустью.

Я теперь для него — потаена, прекрасная возлюбленная, которую уже не коснуться рукой.

Я шла по улице, гладя серебро бабочки и улыбаясь.

Будущая сверхновая звезда Солнце сияла в высоком небе над огромным и безобразным городом.

Интересно, будут ли еще люди, когда эта звезда взорвется?

Вряд ли.

Человечество давно уже будет обращено к иным звездам и планетам.

Как говорил один клоун, иная слава Солнцу и иная слава Луне…

Ну или наоборот.

Вот было бы здорово жить в то время.

Там будет столько интересного.

Как я завидую тем, кто будет жить после меня, потому что я-то ничего этого не увижу.

Я даже на Луне никогда не побываю.

А сейчас все так скушно — город сплошной свастики, миллионы где-то там убитых, утренний горький кофе и морщины Эрики, которые уже не выглядят неуместными и так далее и тому подобное.

Потом я снова стала думать о Зигфриде и о той невинной шутке, которую я с ним сыграла и не заметила, как добралась до зоопарка.

Там были бесконечные дети (маленькие чудовища, которых я инстинктивно боюсь и ненавижу, как иные, бывает, ненавидят змей и пауков) и вымученные улыбки взрослых.

Впрочем, он вполне симпатичный, правда слишком уж серьозен, как какой-нибудь старик.

Мое имя — Дочь хрусталя.

Я так хотела бы увидеть Луну и Венеру.

И еще я хотела бы посмотреть, как взорвется Солнце.

 

Глава 11. (Зигфрид)

 

Вчером мне отчего-то не хотелось идти домой и видеть Эльжебетту и Гретхен, и я решил вернуться поздно, когда они будут уже спать, благо у меня есть свой ключ.

Я долго бродил по улицам, вглядываясь в лица прохожих.

Это мое самое любимое занятие.

Я не люблю и даже, наверное, боюсь людей, но мне нравятся человеческие лица.

Причем неважно какие, в каждом человеческом лице есть что-то интересное.

Больше всего я, конечно, вглядывался в грустные и отстраненные лица, ища в них следы потерянности и надломленности.

Так прокаженные безмолвно, беззвучно узнают иных прокаженных.

Тем, на которых судьба начертала такие же стигматы.

Улица была заполнена мягким, уже неярким солнечным светом, словно сквозь старинный церковный витраж.

Наконец я очнулся на Шарлоттенбургерштрассе напротив большого многоквартирного дома, в котором жил доктор Шт.

Окна его четвертого этажа горели.

Я отчего-то долго смотрел на них — один одинокий человек на окна другого одинокого человека — прежде чем пересечь улицу и взойти по лестнице.

Доктор встретил меня радушно, ничуть не удивившись моему появлению.

Он был в тонком шерстяном свитере и домашних брюках.

Извинившись, он ушел на кухню, жестом указав мне на кресло.

На столе рядом с креслом лежала книга какого-то китайца под названием «Искусство войны», которую он читал перед моим приходом.

Большой аквариум, занимавший изрядную часть стола, напоминал скорее подводный город, спланированный с большим старанием, наполненный сумрачными рыбами исключительно черного цвета, словно насильственно обращенными ко злу.

Вскоре доктор вернулся с бутылкой баварской водки, крохотными рюмками и небольшими аккуратными бутербродами с гусиным паштетом.

Он уселся по другую сторону стола, и мы начали играть в шахматы.

Ему выпали черные, и я попытался как обычно свести все к благоразумным построениям Рети, но доктор избрал ферзевый гамбит, и я стал механически и покорно передвигать фигуры — Kf3, Kc3, Cg5, Cd3, Фс2 и так далее.

Мы выпили одну рюмку, затем другую, я закурил сигарету, и сердце отдалось привычной и приятной болью.

Я небрежно, мимоходом рассказал о сегодняшней посетительнице и о той записи, которую она оставила в журнале.

Доктор молчал, тщательно вглядываясь в доску и строя гримасы неудовольствия.

Позиция ему явно не нравилась.

Наконец, совладав с мимикой, он сделал полезный, но бессмысленный с позиционной точки зрения профилактический ход ладьей.

Разлив снова водку по рюмкам, он спросил:

— Так значит, вы думаете, что она дочь вашей начальницы?

— По-видимому, — ответил я, — разве это может быть совпадением.

— Наверное, ее предки были скандинавами, или муж Эрики какой-нибудь норвежец, — пробормотал доктор.

— Вполне вероятно, — согласился я и, подражая шахматному автомату Кемпелена, сыграл h4, зная заранее, что этот ход доктору не понравится.

— И что вы собираетесь делать? — спросил он, снова начав неприятно надувать щеки.

— Ничего. Что я могу сделать? Что бы вы сделали на моем месте?

— А она симпатичная? — ответил вопросом на вопрос доктор.

— Вполне, — как можно небрежнее постарался ответить я, но он, видмио, что-то почувствоав в моем тоне, пристально взглянул на меня с невидимой улыбкой.

— Так вот в чем дело, — протянул он и снова обратив взор к моей пешке h4, бессмысленно повторил, — так вот, значит, вот в чем дело…

Он снова разлил баварскую водку, и мы снова выпили.

Доктор пил артистично, как спокойный и надежный профессионал.

Сначала он выдыхал ненужный атмосферный воздух — глубоким безнадежным выдохом, опрокидывал рюмку, хирургически откусывал от бутерброда и тщательно пережевывал его.

Губы и щеки его при этом грусно и неприятно шевелились, как усики насекомого.

— Так в чем все-таки дело? — переспросил я, уже немного опьянев.

— Да ладно, Зигфрид, — отмахнулся доктор. — Все, что я скажу, вам не понравится. — И тут же продолжил. — Все это не что иное как иллюзия, как и вся наша жизнь, как говорил Шакьямуни: в комнате двое — я и я…

На этом силлогизме содержательная часть разговора закончилась.

Доктор Шт. потерял пешку, затем качество и сдался за два хода до неминуемого мата.

Попрощавшись и поблагодарив за угощение, я вышел на улицу.

Черное небо было закрыто черными тучами.

Луны совсем не было видно.

Пройдя только мне ведомыми переулками (я отчего-то не люблю большие длинные улицы), я добрался до дома Гретхен Норель.

В доме все уже спали.

Я кое-как разделся, отчаянно зевая, упал на кровать и уснул без сновидений.

 

Глава 12. (Зигфрид)

 

Окно в далеком городе напротив, из которого так хорошо виден сегодняшний дождь.

Внизу слышен звонкий голос Элльжебетты, она напевает популярную нынче песенку про случайную любовь.

Мы встретились так случайно, но теперь уже не расстанемся никогда…

Ну, или наоборот.

На кухне меня уже ждал завтрак, приготовленный Гретхен с заботливостью женщины, никогда не имевшей сына.

После завтрака я пошел в ботанический сад, где я бываю довольно часто.

Там есть одна потаенная тропа, которая приводит к скамейке, на которой я всегда сижу.

Верх и невидимые стены этой тропинки все увиты очень густым плющом, так что не видно солнца.

Для многочисленных читателей газет здесь слишком темно, а влюбленных парочек я отчего-то тут не встречал, хотя для них эта скамейка просто идеальна.

Здесь я просто сижу, курю, иногда записываю что-нибудь в дневник, который почти всегда ношу с собой.

Я бы хотел записывать свои сны, они так ярки, отчетливы и интересны, но я никогда их не помню.

Я помню только, что мне снилось что-то безумно интересное, но вот что?

Ещё мои сны часто повторяются.

В самом сне я как-то смутно понимаю, что я это уже видел и не раз.

И это чувство presque vu меня как-то угнетает, словно я блуждаю по лабиринту, не имеющему выхода, и в его стенах мне и суждено умереть.

Довольно неприятное чувство.

Интересно, какой процент инакомыслящих в обществе может привести к разрушению общества?

Когда строилось одно из древних чудес света — великая пирамида фараона Хуфу в Гизе — был ли тогда хоть кто-нибудь, кто не верил во все это? Кто считал это бессмысленным?

Кто знал, что смерть это всего лишь смерть, и дальше только темнота?

Что фараон — всего лишь обычный, не очень умный человек, заставивший огромное стадо свиней и баранов строить ему пирамиду?

Я чувствую некое родство с этим человеком (если он конечно существовал), я понимаю его бессилие, бессилие что-либо изменить, ну или хотя бы найти другого такого же человека, который смог бы все понять.

Ну или хотя бы попытаться понять.

Ну ладно, пожалуй достаточно, все это не очень интересно.

 

Глава 13. (Зигфрид)

 

Все оковы твои открыты, да засовы твои закрыты, бриллианты твои зарыты, и никто не знает где…

Утром посетителей не было, Герхард даже со мной не поздоровался, он спал сидя в приемной с открытыми глазами, как Джакомо на королевском приеме после бессонной ночи.

Я от нечего делать сидел на подоконнике у открытого окна, курил и читал «К маяку», сочинение одной прекрасной англичанки.

Так продолжалось до обеда, пока эту пасторальную идиллию не разрушил Герхард, который, зевая, позвал меня обедать.

Когда я вернулся после спокойного обеда, в приемной меня ждал тот самый старик, о котором я уже писал, любитель знаков препинания.

Он принес обратно рукопись, которую я ему дал, — сочинение девушки, больной шизофренией, которую звали Элльга Хельвинвей.

Он устроился поудобнее в кресле и, не дожидаясь моего приглашения, закурил сигарету.

Он выглядел как добрый летний вариант Санта Клауса с уютной сединой усов и обесцвеченными глазами за тонким стеклом очков.

— Прочитали? — спросил я после обмена приветствиями.

— Да, — ответил он, — весьма любопытная рукопись.

— Ну и каково ваше мнение?

— Она несомненно нездорова — шизофрения в тяжелой стадии и явная социопатия.

— А с точки зрения знаков препинания?

— С этой точки зрения, ярко выраженная индивидуальность, непереносимость двоеточий и точки с запятой (то, что часто используется в каких-нибудь формальных, бухгалтерских документах), и что более всего ее характеризует — ни одного восклицательного знака, даже когда структура предложения, эмоциональная кривая предложения требует этого, последний восклицательный знак в ее более ранних дневниках (если они, конечно, существуют) — словно последний счастливый день…

Зато у нее переизбыток запятых (это характерно для сложных натур, имеющих психиатрическое заболевание), и тире, словно за лесом запятых и тире она пытается спрятать свою душу.

Тире она использует с двоякой целью — либо сделать предложение более сложным для понимания, либо наоборот — выявить, показать истинный смысл предложения.

Ну и еще есть множество мелких симптомов — так, например, слово «Бог», она везде пишет с маленькой буквы, а, например, слово «Луна» она подчеркнуто пишет с большой буквы.

И — я абсолютно уверен в этом — если бы в дневнике было слово «Земля» (которого там нет), оно было бы написано с маленькой буквы.

Луна — вообще единственное существительное внутри предложения, написанное с большой буквы.

Это опять же характерно для сложных натур — вкладывать слишком большой смысл, смысловую нагрузку в каждое предложение.

«Бог» с маленькой буквы это не просто отрицание Бога как такового, это, скорее, ненависть к нему и тем, кто в него верит, ненависть, которая зиждется, прежде всего, на одиночестве и неспособности примкнуть ни к одному гранфаллону на этой планете.

Это и бессилие, и озлобленность, и неудовлетворенность самой собой.

Неудивительно, что в дневнике нет ни одного упоминания о ее родителях, это просто блокировка памяти, она вычеркнула их из памяти, как людей, которые причинили ей самое большое зло на свете — обрекли ее на жизнь.

Кстати, они живы?

— Не знаю, — пожал я плечами (честно говоря, в отличии от него, я не продвинулся дальше первой страницы), — сомневаюсь…

— Ну а самое главное, — спросил я, уже немного устав от его сложных конструкций, — опасна ли она для нашего государственного строя, если бы вы решали ее судьбу, то что бы вы посоветовали?

— Я думаю, что она неопасна, — к моему удивлению, ответил он, — неудовлетворенность в ее дневнике, пожалуй, не имеет каких-то явных причин, причина этому — не существующий строй, это врожденная болезнь, родись она на век раньше, ей бы не стало лучше.

Все ее чувства направлены не вовне, а внутрь, и угрозу она представляет только для самой себя.

Все ее мысли и поступки ведут к саморазрушению, если она еще не умерла, то я уверен, что она не доживет до старости.

Ее навязчивая мысль о маленьком домике на Луне, говорит прежде всего о том, что здесь, на этой планете, она не видит для себя никаких выходов.