#21. Яды


Ницшевская хроника

Нынешний кризис во всем подобен тому,
что угрожал человеческой природе
во времена установления христианства
Бенжамен Констан[1]

ПИК ЦИВИЛИЗАЦИИ ЭТО КРИЗИС

ПИК ЦИВИЛИЗАЦИИ — ЭТО КРИЗИС, РАЗЛАГАЮЩИЙ СОЦИАЛЬНОЕ СУЩЕСТВОВАНИЕ.

Всякий раз, когда в Египте или греко-римском мире, в Китае или на Западе имело место масштабное цивилизационное развитие, ценности, что связывали между собою людей на заре каждого такого брожения, равно как и личности, поступки, места, имена и табуированные либо сакральные законы, — все постепенно утрачивалось, по меньшей мере в своей совокупности[2], в части своей действенной силы и власти обязывать. Самый факт наличия такого движения уже сам по себе означал разложение, и в этом смысле цивилизация может рассматриваться как синоним недуга или кризиса. Два смысла слова критический, пассивный и активный — поставленный под вопрос и ставящий под вопрос, — с удовлетворительной ясностью указывают на это необходимое отождествление между кризисом и развивающейся цивилизацией. Исходя из пассивного смысла мы говорим о кризисе социальных установлений — королевской или божественной суверенности, — определяющих основания человеческих сообществ; а исходя из активного — о личной критической позиции по отношению к этим самым установлениям: индивид поэтому возникает как налет ржавчины, как издержка общества, и упрощенная индивидуальная жизнь обретает порой драматическое значение. Феномен живого сообщества мало-помалу утрачивает свой трагический аспект, одновременно детский и кошмарный, достающий до самых потаенных отверстых ран всякого существа; он утрачивает свою власть провоцировать всеобъемлющее религиозное переживание, что разрастается до размеров экстатического опьянения, когда существование с жадностью открывает себя ему.

Однако поскольку развивающаяся материальная организация требует сохранения социальной сплоченности, то основными своими бенефициантами она поддерживается всеми доступными средствами; когда общая страсть недостаточно сильна для того, чтобы сочленять человеческие силы, становится необходимым использовать принуждение, выдумывать комбинации, вступать в торги и штамповать фальшивки, которые называют политикой. Одновременно с тем, как человеческие существа становятся автономными, они обнаруживают вокруг себя мир пустой и ложный. Вслед за сильным и мучительным переживанием группового единства приходит осознание своей наивности пред лицом бессовестности администраторов, агентов полиции и казарм; а также пред лицом их показушной самоуверенности и ужасающей личной тупости. Необозримые результаты многовековых усилий и невероятных военных или же материальных завоеваний неизменно открывали завоевателям, идет ли речь о людях Запада, египтянах или римлянах[3], — доступ к миру неудавшемуся, обманчивому, ослабленному бесконечными кризисами. В этом величайшем недуге и в этой путанице, когда все видится тщетным и почти бедственным, растет одержимость...

ВОЗВРАЩЕНИЕМ УТРАЧЕННОГО МИРА

Разложение может поражать одновременно экономическую жизнь, институты власти и принципы, определяющие моральные и религиозные устои. В неловких поисках новой сплоченности разлаженные сообщества могут изматывать себя множеством безуспешных начинаний: будучи в равной степени ущербными, брутальная сила и интеллектуальное педантство пролагают себе в таких обстоятельствах немало широких путей. Эксцессивная и ломаная радость от великих бедствий может поэтому облегчить существование, как порой облегчает его икота. Но за сложенной из претензий на силу, разум или цинизм личиной разверзается пустота, и происходящее сейчас на наших глазах вызывает все более и более сильное ощущение какой-то нехватки. Ностальгия по утраченному миру облекается во множество форм и является обычно занятием трусов, тех, что способны лишь вздыхать о том, что они якобы любят, и избегающих либо не умеющих найти возможность СРАЖАТЬСЯ. За этой личиной нет ничего, кроме прежде всего нервной депрессии, бурных и нескончаемых выкриков, эстетской мечтательности и болтовни. Стоит какому-либо человеку из толпы в этом мире, где даже фантазия о поступке вызывает у всех рвотный рефлекс, вступить в бой за «возвращение утраченного мира», как он создает вокруг себя пустоту и на пути своем встречает лишь бесконечные отговорки всех тех, кто запятнал себя знанием и мыслью: ибо уже практически невозможно представить себе человека, мыслящего вне постоянной заботы о том, чтобы изгнать из течения своей мысли все способное заражать и заряжать взрывом. Ницше, поскольку он не был способен путать понимание с кастрацией, и поскольку мысль его была открыта чистому взрыву, который не остановится, не истощив все свои силы — становясь героем всего того, что не было еще уведено в рабство людьми, — Ницше впал в унизительное одиночество. Удел человеческой жизни, будучи связанным с той предельной тяжестью, что несут в себе люди, не знал еще, быть может, момента, который доказывал бы смятение больше, чем когда Ницше в припадке безумия обнимал лошадь на туринских улицах.

КАК РЕШАЮТ ПРОБЛЕМУ ФАШИСТЫ

Но тесная связь между волением заново обрести потерянную жизнь и унизительной духовной депрессией проявляется не только как следствие трагических неудач: она вызывает к жизни первое из вульгарных и простых решений проблемы, успех которого, как кажется поначалу, обеспечивает исключение любого другого. Поскольку речь идет об обретении того, что некогда существовало, и элементы чего ныне обветшали или погибли, то проще всего поместить жизнь в выгодные обстоятельства того, что все-таки сохранилось. Куда как быстрее что-либо восстановить, чем построить заново, и подобно тому, как в определенные моменты необходимость обновленной социальной сплоченности может ощущаться самым настойчивым образом, изначальное движение к переустройству проявляется в форме возврата к прошлому. Самые топорные базовые ценности, — они же самые практически применимые, — в ходе острых и исполненных ненависти кризисов склонны к приобретению драматического смысла, который, как кажется, возвращает совместному существованию его живые цвета. В целом речь здесь идет, однако же, об операции, в которой поставленные на кон аффективные ценности применяются по большей части в целях, отличных от них самих. Поэтому именно с ремонта подметок, позволяющего существованию зашагать c новой силой, как под кнутом жестокой необходимости, начинается[4] ВОССТАНОВЛЕНИЕ САКРАЛЬНЫХ ЦЕННОСТЕЙ. Вновь возведенные на престол фараоны, римские цезари и вожди революционных партий, заворожившие сегодня добрую половину обитателей Европы, по-своему ответили на надежду заново выстроить жизнь на основе безоглядного порыва. Но совокупность принуждения, нужного для поддержания чересчур поспешно возведенных конструкций, по характеру своему глубоко обманчива. В той мере, в какой упорствует еще ностальгия по сообществу, где всякое существо обнаружит в самом себе нечто в высшей степени трагически напряженное, в этой же мере попечение о возвращении утраченного мира, сыгравшее уже свою роль в генезисе фашизма, будет иметь результатом исключительно военную дисциплину и ограниченное спокойствие, которые вызовут жестокость, яростно разрушающую все то, что она неспособна соблазнить.

То, что годится лишь для одной фракции, хотя бы даже и господствующей, при рассмотрении всего живого сообщества существ оказывается разрывом и надувательством. Это сообщество не желает быть собранием разных частей, но в качестве цели своей оно взыскует того, что объединяет и яростно берет на себя неотчужденную жизнь, не сводя ее к повторению кастратских телодвижений и внешним моральным формулам. Движимые лишь страхом краткие вспышки фашизма не способны ввести в заблуждение потребность столь реальную, столь неистовую, столь алчную.

С НЕБА ЦЕЗАРЯ НА ЗЕМЛЮ ДИОНИСА: РЕЛИГИОЗНОЕ РЕШЕНИЕ ПРОБЛЕМЫ

Если теперь мы представим себе ту неотступную мысль, которая подчиняла себе все существование Ницше, то со всей очевидностью обнаружим, что эта единосущная утраченному миру неотступная мысль, произрастающая из глубокой депрессии, по необходимости следует в двух противоположных направлениях. Смешение, имевшее место между двумя этими ответами на одну и ту же пустоту, и это внешнее сходство между фашизмом и Ницше станут, таким образом, совершенно понятными: всякое подобие сможет быть сведено к существующим между двумя этими крайностями общим свойствам.

Меж всякого рода противоположностей, управляющих человеческим существованием согласно суровому закону Гераклита, нет ни более истинной, ни более неотвратимой, чем та, что отводит Землю от Неба, от «нужды покарать» беспокойные требования трагедии; с одной стороны сопрягаются друг с другом мерзость греха и великолепие дня, слава и воинское смирение, непоколебимая жестокость прошлого; с другой же — величие, принадлежное благосклонной ночи, алчной страсти, свободной и смутной мечте: обретает здесь свою мощь движение — какими бы ни были его вырванные из прошлого и заброшенные в апокалиптические очертания грядущего проявления; с одной стороны сочленение общих сил, накрепко спаянных с узкой традицией — родительской или расовой, — образует монархический авторитет и устанавливает собою непреодолимую границу жизни; с другой же — между людьми, произведшими между собою все необходимые посвящения, возникает повязка братства, быть может, и чуждая идее кровного родства; и предмет их воссоединения имеет своею целью не какое-либо конкретное действие, но существование само по себе, СУЩЕСТВОВАНИЕ, ТО ЕСТЬ ТРАГЕДИЮ.

Не существует, когда дело касается человека, какого-либо примера или реальной формы, представляющей одно устремление жизни в обход любого другого: не менее сложно эти формы обнаружить или же их описать. В своей совокупности они противостоят хтоническому и ураническому мирам мифической Греции, а в периоды восстановления каждой великой цивилизации, при помощи восстановления или развития сакрального характера правителя-воина, они еще более очевидно противостоят и собственно религиозным движениям — осирическим, христианским или буддийским.

Что помешало заметить в ницшевском изображении ценностей в первую очередь то, что противопоставляет себя вечному возобновлению военной монархии — возобновлению, которое происходит с холостой регулярностью, никогда не принося ничего нового, — так это стремление Ницше обличить глубочайшие различия, в меньшей степени между дионисийством и бисмаркианским национал-социализмом, каковые он с полным правом полагал несущественными, чем между дионисийством и христианством. И возможность ошибки здесь тем более вероятна, что критика христианских подлогов довела Ницше до поношения всякого отказа от власти в принципе, внося тем самым путаницу между миром милитаристской стагнации, окостенения, — и трагической свободой. Настолько вероятна, что завоеванное человеком путем страданий мужество никак не может быть поставлено под вопрос: презрение к бессмысленным действиям цезаризма не допустит более ограничений, которые те налагают на жизнь; религиозное движение, которому суждено развернуться в нынешнем мире, напоминает христианство или буддизм не более, чем сами христианство или буддизм схожи с политеизмом. По причине этого необходимого несходства Ницше сознательно отбрасывает само слово религия, чуть было не приведшее его одного к путанице почти столь же губительной, что и путаница между ницшеанским дионисизмом и фашизмом, — и в нынешнем мире способное что-либо сделать, лишь бросив этому миру вызов.

НИЦШЕ–ДИОНИС

ЗА КРИТИЧЕСКОЙ ФАЗОЙ В РАЗЛОЖЕНИИ ЦИВИЛИЗАЦИИ НЕИЗМЕННО СЛЕДУЕТ ВОССТАНОВЛЕНИЕ, РАЗВИВАЮЩЕЕСЯ В ДВУХ РАЗНЫХ НАПРАВЛЕНИЯХ: ВОССТАНОВЛЕНИЕ РЕЛИГИОЗНЫХ ЭЛЕМЕНТОВ ГРАЖДАНСКОЙ И ВОЕННОЙ СУВЕРЕННОСТИ, ПРИВЯЗЫВАЮЩЕЙ СУЩЕСТВОВАНИЕ К ПРОШЛОМУ, КОСВЕННО ИЛИ ПРЯМО ПРИВОДИТ К РОЖДЕНИЮ САКРАЛЬНЫХ ФИГУР И МИФОВ, СВОБОДНЫХ И ОСВОБОДИТЕЛЬНЫХ, ОБНОВЛЯЮЩИХ ЖИЗНЬ И ДЕЛАЮЩИХ ЕЕ «ТЕМ, ЧТО ИГРАЕТ ГРЯДУЩИМ», «ТЕМ, ЧТО ПРИНАДЛЕЖИТ ЛИШЬ ГРЯДУЩЕМУ».

Ницшевское дерзновение, желавшее придать производимым им смыслам ничем не поколебимую силу, — стремившееся обрушить здание моральных запретов старого суверенитета, — нельзя смешивать с тем, с чем оно борется. Дивная ницшевская KINDERLAND есть не менее, как то место, где вызов, брошенный VATERLAND от лица каждого человека, обретает смысл, который уже не является всего лишь бессильным отрицанием. Только после Заратустры можем мы «ПРОСИТЬ ПРОЩЕНИЯ У НАШИХ ДЕТЕЙ ЗА ТО, ЧТО БЫЛИ СЫНАМИ НАШИХ ОТЦОВ»[5]. В первых же строках своего послания Ницше сказал нам о «мирах грезы и опьянения»[6]. Вся суть этого послания заключена в имени ДИОНИСА. Когда Ницше сделал ДИОНИСА, то есть разрушительное изобилие жизни, символом воли к власти, то одним этим жестом выразил решение отграничить ту силу, которую должно считать сакральной, от бесхребетного и ослабляющего романтизма. От тех, кто держится сокрушающих ценностей трагедии, Ницше требовал стать властителями: а никак не того, чтобы склонили они свои головы перед властью небес, одержимых нуждой покарать.

Бог земной, ДИОНИС, родился от любви Семелы, Земли, и небесного бога Зевса. Миф повествует о том, как еще будучи беременной Дионисом Семела пожелала, чтобы Зевс явился ей, облаченный во все атрибуты славы своей, как была она объята огнем и обратилась в пепел под ударами молнии, обрушившимися со столь неблагоразумно искушенных ею небес. И так из ее молнией рассеченной утробы родился бог.

По образу того, кто жаждал быть вплоть до безумия, Ницше родился из разорванной небесным огнем Земли, родился пораженным молнией и потому одержимым огнем властительства, становящимся ОГНЕМ ЗЕМЛИ.

В ТО ВРЕМЯ КАК САКРАЛЬНАЯ — НИЦШЕВСКАЯ — ФИГУРА ТРАГИЧЕСКОГО ДИОНИСА ОСВОБОЖДАЕТ ЖИЗНЬ ОТ УСЛУЖЕНИЯ, ТО ЕСТЬ ОТ ГНЕТА ПРОШЛОГО, ОНА ОСВОБОЖДАЕТ ЕГО И ОТ РЕЛИГИОЗНОГО УНИЖЕНИЯ, РОМАНТИЧЕСКОЙ ПУТАНИЦЫ И ОЦЕПЕНЕНИЯ. ОНА ТРЕБУЕТ ТОЛЬКО ВЗРЫВНОГО ВОЛЕНИЯ, ПРЕДАЮЩЕГО ЗЕМЛЮ ВО ВЛАСТЬ БОЖЕСТВЕННОЙ ОПРЕДЕЛЕННОСТИ ГРЕЗЫ.

ОБРАЗ «НУМАНЦИИ»

Оппозиция Неба и Земли перестала быть всеобщей определяющей и мыслимой непосредственно ценностью. Этот образ вступает в противоречие с потребностями ума, который уже не знает, что стремятся сказать ему такие древности, и не желает признавать, что мифологические сущности в нашем перенасыщенном наукой мире могут еще иметь смысл в действительности. Но если мы обратимся к повседневной реальности, то любого благоприятного обстоятельства будет достаточно для того, чтобы заставить очевидно далеких от всякого помешательства людей войти в мир адских духов, и притом войти в ясном рассудке; и так бывает не только с людьми, но также и с пробужденными ими пошлыми политическими страстями.

Когда Маркино из-под своего капюшона смог наконец как-то назвать то, что мир полагает из всего наиболее мрачным, то вызванное им к жизни под ужасными именами... воды черной лагуны... перестало быть пустыми и бессильными образами. Ибо в агонии Нуманции, за отвесными скалами у пустынных подножий сьерры, обретается сама Земля: Земля, раскрывающая себя, дабы вернуть труп в мир живых, Земля, открывающая живым, что бред оседает в смерти. И хотя Земля эта выдыхает Гнев и Ярость, хотя являет она себя в криках зарезанных отцами детей и закланных мужьями жен, хотя приносимый ею изголодавшимся людям хлеб закален кровью, вызываемое ее присутствием чувство не является ужасом. Ибо те, кто принадлежат ей (и вместе с тем принадлежит неистовству), проживают на наших глазах всю утраченную человечность, проживают мир истины и непосредственной страсти, ностальгия по которому не исчезнет вовек. И невозможно раздробить столь продуманно слаженный и связный образ. Подобно тому, как управляемые непререкаемым авторитетом вождя римляне объединялись во славе солнца, точно так же и ЛИШЕННЫЕ ВОЖДЯ нуманцы помещены были в область Ночи и Земли, в область, излюбленную призраками Матери-Трагедии.

И в той мере, в которой смерть и агония вхожи в город, город этот начинает представлять собою все то, что может еще в целом мире желать совершенной любви; в той мере, в которой он умирает, ностальгия по утраченному миру может быть выражена в единственном имени — имени НУМАНЦИИ.

«НУМАНЦИЯ! СВОБОДА!»[7]

Величие трагедии Нуманции состоит не в том, что она сопровождалась смертью определенного числа людей, а в том, что сама смерть вошла в город и захватила его; в агонии пребывали не индивиды, а весь народ. Именно это должно вызывать у нас отвращение и сделать Нуманцию недостижимой в принципе, потому что игра, в которую играет с людьми судьба, большинству из них не может являться иначе как в аляповатых и цветастых осколках индивидуального существования.

Если, с другой стороны, речь идет о самой сути коллективного существования, судьба ее оказывается наиболее несчастной из всего, что можно вообразить, и едва ли найдется более ошеломляющее представление, чем то, которое полагает в качестве основополагающего объекта совместной деятельности людей смерть, смерть — а не пищу и не производство средств производства. Вне всяких сомнений, это представление примыкает к совокупности религиозных практик всех времен, однако религиозную реальность принято обычно рассматривать как поверхностную. Трагически религиозный смысл сообщества, заключенный в тесной связи этого сообщества со смертью, стал для людей совершенно чуждым. Никто не думает уже, что реальность совместной жизни — вновь собирающейся поведать нам нечто о человеческом существовании, — зависит от совместного переживания ночных ужасов и экстатического напряжения такого рода, что распространяет вокруг себя смерть. Не является ли истина Нуманции оттого еще более трудной для понимания, чем личная трагедия. Заключенная в ней истина есть истина религиозная, и именно та, что принципиально отвергает бессилие живущих сегодня.

Идея родины — включенная в драматическое действо как один из его компонентов, — в сравнении с религиозной истиной обладает лишь внешним значением. Действительно властные над эмоциями символы, в каких бы обличьях они не выступали, — не из тех, что служат изображению или поддержанию военного существования какого-либо народа. Подобное существование исключает всякую драматизацию даже собственного военного порядка. Оно основывается на жестком отрицании всякого глубинного значения смерти, и если когда-нибудь и использует мертвых, то лишь ради того, чтобы заставить живых ровнее маршировать. Из всех известных ему образов самый трагический — это парад, и вследствие отрицания какого бы то ни было упадка оно не способно основать совместную жизнь на трагедии и тревоге. В этом смысле родина, обреченная влачить откровенное убожество военщины, далека от удовлетворения потребности людей в сообщном единении. В определенных случаях она может стать той притягательной силой, что разрушает все другие возможности, но будучи по сути своей основанной на вооруженной силе, тем, кто уступит ее влечению, она не может дать ничего, что ответило бы на величайшую из всех человеческих нужд: это происходит потому, что она подчиняет целое прагматике частного; ей следовало бы, напротив, едва соблазнив, увлекать своих любовников в нечеловеческий мир, совершенно чуждый всякого рода казармам, жандармериям, военной администрации. В ходе подавляющего существование кризиса родина представляет собой наиболее серьезное препятствие для этого единения жизни, которое — и на этом следует сделать особый акцент, — может быть основано лишь на сообщном осознании того, что является глубинным существованием: ведь оно является эмоциональной и оторванной от жизни игрой со смертью.

Нуманция, которая является ничем иным, как ужасным выражением этой игры, посему имеет больший смысл для страдающего в своем одиночестве индивида, чем для родины. И для тех, кто задействован в этом спектакле, Нуманция в действительности обрела смысл, затронутый не индивидуальной драмой или национальным чувством, но политической страстью. Тем, что возникло благодаря войне в Испании. Вот очевидный парадокс, и возможно, что такая путаница останется в той же мере без последствий, что и смятение охваченных трагедией жителей осажденной Сарагосы. Нуманция сегодня представлена не только в Париже, но и в Испании, в горящих церквях, единственное украшение которых — это следы пожара, и чьи единственные актеры — краснорожие дружинники. Если фундаментальные темы отдалившегося существования — это жестокие и неизменные мифологические сюжеты, которые развивала трагедия, то не являются ли они поэтому столь же чуждыми политическому духу, сколь чужды они духу военному?

Ответ, если придерживаться непосредственно наблюдаемых данных, должен быть утвердительным. Политик, в какой бы партии он не состоял, не только отвращается от рассмотрения глубинных реалий, но раз и навсегда вступает в игру уступок и компромиссов, делающих возможными нестабильные комбинации сил, и невозможным — создание подлинного сообщества сердца.

Более того, среди различных имевших место в истории конвульсивных оппозиций, оппозиция антифашизма и фашизма, воистину разрывающая объединение цивилизованных стран, из всех представляется самой порочной. Комедия, в которой советский цезаризм — в демократических цветах, — противопоставляется немецкому, демонстрирует, какие движения следует считать достаточными для массы, доведенной до предела несчастий по милости тех, кто к ней столь бесчестно подлащивается.

Однако же существует за этой личиной некая реальность, затрагивающая глубочайшие тайны существования; потребность в ней испытывают только те, кто пожелает войти в эту реальность с целью забрать назад то, что она взяла у них. Если образ Нуманции выражает величие народа в его борьбе против угнетения со стороны власть имущих, то он открывает в то же время и то, что действительная, следующая за этой, борьба лишена всякого величия: в сравнении с Нуманцией антифашистское движение выглядит бессмысленной толкотней, безмерным разложением людей, повязанных тем лишь, что они отвергают.

Не более чем иллюзией и упрощением было бы любить Нуманцию потому, что в ней мы усматриваем выражение реальной борьбы. Но трагедия политического мира очевидна: принятый нами бой станет осмысленным и эффективным лишь в той мере, в какой фашистское бедствие столкнется лицом к лицу с чем-то иным, нежели возбужденное отрицание: сообществом сердца, образом которого является Нуманция.

Принцип низвержения может быть выражен простыми словами. ОСНОВЫВАЕМОМУ ВОЖДЕМ ЦЕЗАРЕВУ ЕДИНСТВУ ПРОТИВОСТОИТ СООБЩЕСТВО БЕЗ ВОЖДЯ, СВЯЗАННОЕ НАВЯЗЧИВЫМ ОБРАЗОМ ТРАГЕДИИ. Жизнь требует единения людей между собой, а люди могут объединяться только силой вождя или силой трагедии. Искать ЛИШЕННОЕ ГОЛОВЫ человеческое сообщество значит искать трагедию: предание вождя смерти — это само по себе трагедия; она остается требованием трагедии. Истина, которая изменит самый вид человеческой реальности, начинается здесь: ЭМОЦИОНАЛЬНЫЙ МОМЕНТ, ПРИДАЮЩИЙ НЕОТЪЕМЛЕМУЮ ЦЕННОСТЬ СОВМЕСТНОМУ СУЩЕСТВОВАНИЮ — ЭТО СМЕРТЬ.

ДИОНИСИЙСКИЕ МИСТЕРИИ

Эта «дионисийская» истина не может быть предметом пропаганды. И поскольку в собственном своем движении она взывает к власти, то осмысляет собою идею организации, выстроенной вокруг глубочайших мистериальных тайн.

Мистерия не имеет здесь ничего общего с туманным эзотеризмом: речь идет об истинах разрывающих, поглощающих тех, кому они были явлены, хотя человеческие массы к ним не стремятся и вдохновляются движениями, уводящими от нее прочь. Движение распада этих масс может быть компенсировано лишь теми заговорщиками, что вновь начинают неспешно собираться вокруг феноменов смерти.

Лишь в этом открытом направлении, где все разлажено допьяна, парадоксальные утверждения Сада перестают быть для воспринимающих лишь насмешкой и жестоким видением вещей:

Что, допустим, для людей, не желающих ступить на последовательный и многотрудный путь, может значить вот эта фраза:

«Что же касается нации достаточно старой и испорченной, мужественно сбросившей ярмо монархии ради утверждения республики, то такая нация удержится только на многочисленных преступлениях; она уже приучена к злодействам... «[8]

Или эта:

«Необходимость смягчения законов не подлежит сомнению, это относится, в частности, к безоговорочной отмене такого зверства, как смертная казнь, ибо закон, покушающийся на жизнь человека, неприменим, необоснован и недопустим»[9].

Еще раз, не являются ли эти утверждения Сада очевидно в наименьшей степени негуманными. И какой смысл имело бы его учение о крови для того, кто от страха в нем ничего не поймет. Ибо если сознание не будет возведено к предельной ясности, то идея «убийства ради удовольствия» будет всего только литературной провокацией и неуместнейшим лицемерием. Осознание того, что убийство приносит наслаждение, в глазах того, кто не убивает, предстает исполненной ужаса истиной, и осознание это не может оставаться ни смутным, ни спокойным — оно входит в существование до неправдоподобия ледяного мира и разрывает его изнутри.

Как объяснить, с другой стороны, что некоторые из наиболее одаренных людей на протяжении многих лет прилагали усилия к тому, чтобы разбить свой ум на осколки, желая тем самым спровоцировать в этом уме некую вспышку? Движение дада обыкновенно рассматривают как провал, не имевший последствий, хотя для иных оно стало освобождающим смехом — откровением, преображающим само человеческое естество.

А что касается теряющегося в бездне взгляда Ницше, то не настало ли время призвать к ответу всех тех, кто превратил его самого в предмет эклектического любопытства? Закон всего или ничего открывает множество реальностей. Это относится и к Ницше. «Духовные упражнения» святого Игнатия не имели бы никакого смысла, если бы не были опосредованы великим молчанием во всем остальном (и, будучи опосредованными, они представляют собой безоговорочную темницу). То, что разрушил Ницше, может быть открыто лишь тем, кто уже продвинулся вперед в своей потребности разрушать; что до прочих, они делают из Ницше то же, что делают из всего: для них ничто не имеет смысла, и они развращают все, к чему прикасаются. Закон сегодняшнего дня таков, что отдельно взятый человек теперь неспособен мыслить о должном, будучи всецело увлечен сервильными предприятиями, уводящими его от его реальности. Но существование такого наугад взятого человека оканчивается тем, что он возвращается в прах и завершает свой день, удивляясь, отчего это живые не рассматривают его как последнюю меру всякой вещи.



[1] Подобное циклическое представление об истории в действительности есть представление самое распространенное. Шатобриан, Виньи, Жорж Санд, Ренан в этом же смысле излагали его применительно к христианству.

Идею сходства первых веков христианства с XIX веком долгое время разрабатывал Энгельс (Contribution a l'histoire du christianisme primitif, в Religion, Philosophie, Socialisme, пер. с нем., 1901).

Самого себя Ницше считал Антихристом, а во времени своей жизни усматривал вершину истории, хотя бы и представляющей собою циклическое движение всех вещей. Но для Ницше было в некотором смысле возможно и возвращение в мир, разрушенный христианством и Сократом (исчерпывающий обзор работы Лёвита см. в Acephale, январь, стр. 31).

Достойно всяческого сожаления, что циклическая концепция истории была до такой степени дискредитирована оккультизмом и Шпенглером. Она могла бы, тем не менее, принять определенную форму и базироваться на принципе самом простом и очевидном. Она по необходимости будет связана с СОЦИОЛОГИЧЕСКОЙ ИНТЕРПРЕТАЦИЕЙ ИСТОРИИ — социологической, то есть удаленной в равной мере и от экономического материализма, и от морального идеализма.

[2] Долговременные компенсации не могут способствовать тому, чтобы эта тенденция пошла на спад.

[3] Представляется, что в египетской цивилизации индивидуальные ценности, о которых в начале третьего тысячелетия до н.э. (в эпоху великих пирамид) не говорится еще ни слова, стали чрезвычайно развиты восемью или десятью веками позднее, в эпоху стремящихся к нигилизму социальных революций (См. Море, Le Nil et la civilisation egyptienne, 1926); в западной же цивилизации, как и в китайской, различные формы суверенности в феодальном обществе имели в качестве следствия в то, что индивидуализация монарха способствовала усвоению рационального управления. Сами формы и серии фактов различаются в рамках каждого цикла, однако совпадение социальных неурядиц, упадка сакральных ценностей и обогащение индивидуальной жизни остается неизменным; все это представляет собой залог следующего за кризисом восстановления.

[4] Само собой разумеется, что невозможно определить точную дату начала этого процесса и что в целом представленное здесь рассмотрение порядка в плане формы не может похвастаться предельной точностью. Это свойственно, впрочем, всякому рассмотрению какого-либо комплексного явления.

[5] Ainsi parlait Zarathoustra, 2я часть, «О стране культуры». Немецкое понятие Kinderland, страна детей, соотносящееся с Vaterland, страной отцов, не может быть удовлетворительным образом передано на французском.

[6] Origine de la tragedie, § 1.

[7] «Нуманция! Свобода!» — таков боевой клич отчаявшихся осажденных.

[8] Цит. по.: Маркиз де Сад. Философия в будуаре. Астрель, 2011. С. 235.

[9] Там же. С. 196.

Перевод с французского Алексея Зыгмонта под редакцией Веры Крачек.