#19. Свобода. Равенство. Братство


Мишель Сюриа
Одиночка, святой, безумец, идиот

Хотим мы того или нет — а до сих пор мы этого не хотели, — Батай разъединяет.

Он, его прочтение, его книги.

Он: оставшийся практически безвестным при жизни, в отличие от Сартра или Бретона, среди тех прочих, с кем мы его сближаем — тех, с кем мы его сравниваем и кому противопоставляем.

Его книги. Книги философа? Если угодно, но такого, что едва ли имел отношение к философии (которую он никогда не жаловал, а она не жаловала его в ответ). Книги поэта? Почему бы и нет, но такого, что отвергал поэзию (которую считал гнусной пошлостью). Книги писателя, в конце концов? В конце концов, это так, за неимением другого (несчастного) слова, поскольку ничто из написанного им не имело достаточно оснований называться литературой. В итоге, если мы прибавим сюда социологию, антропологию, экономику (и т.д.), выйдет впечатление полной неразберихи, отчасти желаемой, отчасти нет, которую он унес вслед за собой, оставив нас в замешательстве… Его прочтение: вот где действительно производится разъединение. Оно разделяет тех, кто читал его бегло и полагает, что его произведения преднамеренно (и чрезмерно) непристойны, тех, кто их обожает (но обожание это не столь однозначно), и тех, кто осуждает (а осуждениям нет конца, хотя с тех пор мы якобы смогли так или иначе примириться со всеми его странностями). Последних поначалу было больше всего, сразу после его смерти. В ущерб прочим — и это было прискорбно. Но не менее прискорбно дела идут сегодня, когда все наоборот. Как если бы время от времени раздавались голоса, что он умерил свои непристойности (наше время куда целомудренней, чем о том говорят). Итак, то писатель, то мыслитель. И тем не менее: одновременно не тот и другой! Одновременно не тот и не другой? Или, возможно, ни тот, ни другой. Философия того времени (начало шестидесятых, Фуко и Деррида среди первых) поначалу признала его одним из своих (странное признание, не иначе как противоестественное); сегодняшняя же его из себя исключает (более справедливым будет сказать, пытается исключить[1]). И здесь она не одинока: литература наших дней опасается, что он будет ей возвращен — и придется снова иметь с ним дело, как того желали авангардисты шестидесятых и семидесятых — Tel Quel (Солерс), TXT (Прижан), Change (Фай), серия («Textes») (Ноэль), Gramma. Писатели и философы не столько опасались писателя и философа, которым он также был, сколько опасались опыта, к которому он их обязывал: литературному ради философии и философскому ради литературы. Даже, наконец, как бы странно это ни было, литературному ради литературы и философскому ради философии. Чтобы там ни казалось, только они уже не бегут друг от друга, зная, что не меньшую угрозу представляют сами для себя.

***

Но есть здесь, однако, и кое-что, от чего бегут литература и философия: поспешно и часто говорится о том, что его работы — сплошная чернуха. Чернуха в том смысле, в котором, скажем, Сад для Батая (огромное, неукротимое притяжение одного к другому) был «идеальной чернухой»[2]. Действительно, способы его самовыражения — это чернуха. Сексуальные: кто только об этом не говорил? Также и философские. А еще этические, религиозные, исторические, социологические, политические и т.п. В этом его обвиняли при жизни. И продолжают обвинять после смерти. Кто? Все, практически поголовно. Сюрреалисты, экзистенциалисты, коммунисты[3]. Они чернушны, иначе говоря — «болезненны» (здесь Бретон и Сартр успешно вторят друг другу — любопытное соглашение) или же «безумны» (те же и некоторые другие — Суварин и пр.). Совсем немногие способны насладиться его силой, энергией, игрой, смехом, наслаждением, будь они чернушны или нет. И никто не превозносит его суверенность, восстающую (главное слово) и свободную как мало чья еще. Все ли в нем охвачено смертью? Да, но также и жизнью, условиями для которой являются смерть и мрак. Также обстоит дело и с эротизмом, он тоже охватил все. Все, опавшее в смерти, оказывается восставшим. Есть ли средство узнать, что способствует этому? Где мрачность, или смерть, или эротизм являются небходимыми для Батая условиями? Среди прочего, в литературе, в философии, в политике[4]. Не слишком ли эти условия обременительны? По правде говоря, они и вовсе разрушительны. Именно такие, как он хотел.

Отсюда рождаются и преследующие его упреки в «нигилизме», заменившем собой «чернуху», до этого бравшей огонь на себя. Каков смысл этой подмены, собственно говоря? Здесь нам ничего не известно. За исключением того факта, что не было практически никого, кто от этого нигилизма не обратился бы в бегство. Враги: это по меньшей мере. Но вместе с ними и друзья (ему случалось говорить об этом, даже жаловаться). Никто ведь не считает, что политика (обвинения в нигилизме идут, видимо, с этой стороны и направляются к нему) начисто лишена этого его нигилизма. «Нигилизм» вызывает, разумеется, и еще одно, сопроводительное обвинение (недалекое и упрямое), выдвинуть которое может каждый, будь он из того или иного лагеря, кто ни за что не согласится признать политику связанной с подобными способами выражения (которые вообще-то представляют для нее опасность). Теперь не удивительно, что не находится желающих иметь дела с нуждающимся по меньшей мере в выражениях такого рода (к примеру, из романа Синева небес), чтобы стали возможны идеи из эссе «Психологическая структуры фашизма» (и наоборот). И те же, кто этого не желает, удивляются, что идеи «Психологической структуры фашизма», концептуализированные во Франции 1930-х годов, остаются сегодня настолько влиятельными — это вряд ли стоит оспаривать. Не без отстаивания, тем не менее, того, что следовало бы заплатить по счету за те бесчинства, что представлены в Синеве небес. Наконец, еще неизвестно, не считают ли некоторые, выбирая из двух нигилизмов (фашистского и антифашистского), худшим из них нигилизм Батая — и не по той ли причине, что он пережил остальные.

Вопрос, однако же, не теряет своей силы: как их различать (процесс ретроспективный, а значит, действующий перманентно)? Вопрос, к которому тут же добавляется другой (намеренный процесс): нужно ли воспользоваться преподанным уроком (на этот раз в отношении коммунизма)? Иными словами: не была ли историческая мысль (единственное, к чему был сведен гегельянский марксизм и в своих идеях, и исторически[5]) создана, дабы покончить со всяким нигилизмом? Вечная борьба идей. На самом деле, урок не пошел впрок. Или пригодился столь незначительно, что в пятидесятые годы не было никого, включая друзей, кто смог бы услышать Батая лучше[6]. Кто не предъявил бы ему претензий, что предъявляли враги в тридцатых годах. Политика для Батая: двойное презрение! Первое состояло в его демонстративном безразличии к ней в послевоенные годы, о чем он, тем не менее, никогда не распространялся; другое заключалось в тех интересах, которые он имел, но заранее отрицал и выставлял недостаточными в свете того, чего он всегда хотел добиться. Неприкасаемость какой-либо мысли, с одной стороны. Невозможность понимания через эту конкретную мысль, с другой. Презрение, эффект которого будет тянуться вплоть до восьмидесятых (среди прочих, у Бланшо, разумеется, с других позиций — я еще упомяну, с каких именно). И после: с тех пор распространяется влияние Бланшо.

***

От одиночества к концу? Разумеется. А вот предположение, по крайней мере куда более волнующее: что он всегда был одиноким. И что он только не предпринимал, чтобы не быть им: многочисленные журналы, кружки единомышленников, коллеги, общества — тайные и нет[7]. Предприятия, создававшиеся для того, чтобы прекратить в них собственное существование; в которых, как он желал, мысль демонстрировала бы возможность того, чтобы не быть. Наиболее употребимым именем для этой демонстрации было следущее: со-общение (чтобы обозначить движение, которым в действительности является мысль); несколько более редким, другое — жертвенность (он хотел держать его в секрете, к которому он его секретно приговорил). Пожалуй, никто так отчаянно не усердствовал в том, чтобы достичь мысли, потеряться в ней. Соответственно, никто больше него не мог приобрести столько опыта, которого нельзя ни достичь, ни потеряться в нем. Опыта, к которому он был неспособен. Ницше, единственный участник коммуникации, которую он пережил по-настоящему(утверждение, в котором мы совершенно уверены), это знал: умирая в одиночестве, Заратустра, не смотря ни на что, трогательно ищет для себя нескольких учеников. Ацефал, судорожное, трагическое предприятие — «чудовищное», как будет сказано впоследствии, хотя мы и не знаем в точности, жалел ли он о нем когда-нибудь — но определенно ницшеанское, откроет Батаю знание о том, что он встретит смерть в одиночестве, и все обратятся против него, того, кто все же сумел их увлечь. Измена, неизбежная настолько же, насколько неизбежным для нас будет спохватиться перед лицом безумия после того, как увидим, что мы были соблазнены, и соблазнены безумно. Кого ни возьми, никто не имел возможности быть тем, чего требовал Батай, пребывать на «высоте смерти» (признавать себя, по выражению Гегеля), производить из самой смерти. На высоте, как ему казалось, обязательной для того, чтобы быть вместе с ним? Это был очередной разрыв, сознательно осуществленный при полном понимании того, что это выйдет ему боком.

Тем не менее, разрыва этого он не искал и его не готовил. Только всякий раз когда, как казалось, он ему навязывался, Батай навязывал ему самого себя. Каким бы образом мы не рассматривали его работу, в ряде областей — политики, к примеру, но также литературы и философии, он держался в стороне от любых соглашений, что могли бы принести ему прижизненное литературное признание (довольство), которое ему тем не менее (как и любому другому) время от времени готовились выказывать. Отчего же? Вопрос, который можно было бы поставить иначе: почему его книги были оставлены недописанными и неизданными (и вполне объемные книги, найденные после его смерти[8])? Не потому ли, что мы не поняли бы их и позже, так как он разуверился, что мы сможем когда-либо их понять (гипотеза о его нескромности, которую он никогда не демонстрировал)? И это правда, что мы не поняли их лучше. И не простили. Мало что может вызвать столь резкое возмущение и в этом частном, и в общем: образ жизни, опыт, сексуальная жизнь, философия, религия, мистика, история, политика и т.д. В этом его гениальность. И его одиночество. «Одиночество» противостоит здесь тому немногому, что стоит за понятием «дружба», и в этой борьбе мы спокойно опускаем последнюю в соответствии с интерпретацией, которая отныне объявляется главной — я настаиваю на этом.

*

Его гений, его одиночество… Пусть — его святость. В том смысле, в котором Жув говорил о святости Бодлера, а Сартр — о святости Жене. В том смысле, в котором никто не говорил о святости у Сада (за исключением Батая, который никогда не делал это открыто), Ницше или Арто.

Святость: словцо неуместное или неточное, так что нет нужды его ему приписывать (признавая за ним его неизмеримое достоинство). Так что и оправдывать его не придется. Батай думал о святости и «оправдывался»[9] сам перед собой. Это было слабое оправдание, ироничное или же комичное. Поначалу он пытался держаться святости ради сопровождавших ее провокации или экстравагантности. Той экстравагантности, что увлекала следовать за ней до самого края любого, кто бы его ни прочел (читать его — значит, иными словами, то же, что и для Ницше: следовать за ним): «Я не философ, но святой, возможно, безумец»[10]. Слово «святой» — так же, как и «безумец», которое тут же является следом, и за которое мы не станем себя корить — встает прямо напротив понятия (и понятия главного): «философ». Чтобы противопоставить себя ему? Конечно, чтобы противопоставить. Чему — его разумности, его мудрости, да что я знаю о них? И снова объявить войну (все объявления таковы в той или иной степени): этот «святой», одновременно «безумец», не отрицает «философии», не бежит от нее (Батай ни от чего не бежит), он ей враждебен. Его враждебность принадлежит антифилософии, в том смысле, как ее впоследствии переопределял Лакан[11], возможно, сам будучи им вдохновленным — не столько как антифилософию (которая отнюдь не нуждается в дефиниции), сколько, напротив, как саму философию (которая держится за свою): слабоумие, шутовство, низость. Тогда мы можем допустить и такую, меняющую перспективу, гипотезу: святость — единственное средство против войны, которая сама по факту является философией. Можно сказать и так: философия санкционирует a contrario любую войну против себя (инверсия, которую открыто проповедовал Ницше). Но и такая гипотеза не может быть исключена: святость — последнее, чем еще может спасти саму себя философия; в сущности искупляя ее, Батай сделал так мало, что даже не создал ни одного образа искупления. Отметим, что в этой фразе: «Я не философ, но святой, возможно, безумец…» — объединяются, с этой воинственно антифилософской точки зрения, святой и безумец, фигуры в действительности философски демонические (призванные демонизировать философию). Они неизбежно «сливаются воедино» благодаря третьей фигуре, не менее волнующей, нежели демоническая, не менее стоящей нашего внимания: фигуре идиота.

Безумец: это, скажем, прибавление или эксцесс. Идиот: изъян, слабость, ущербность, бесформенность, увечье и т.д. (продолжать этот ряд можно бесконечно, ведь Батай пристрастился строить ряды, которые вообще-то по природе своей невыстраиваемы). Идиотом является тот, кто говорит нечто, о чем безумец бы промолчал: «Я имею столь безумный опыт божественного, что был бы осмеян, если бы рассказал об этом»[12] — в чем он не меньше святой, нежели безумец, которым не является. Который бы, напротив, сказал, чтобы мы его поняли: «Я имею столь безумный опыт смеха, что меня приняли бы за Бога, если бы я рассказал об этом». С одной стороны, безумец признает, что он бог; с другой, идиот признает, что бог — безумец. Это важнейшая инверсия, на которую способен один идиот, но не безумец. Один схватывает эти высказывания вплоть до присваивания их принципа (быть Богом вместо Бога); другой их возвращает — как ноготь[13] — таким образом, что нельзя представить кого-либо, кто держался бы этих принципов (хотя имеются высказывания, где богов можно заменить принципом). И один лишь идиот способен произнести такое, на что не осмелилось бы ни одно безумие: «Со мной, идиотом, Бог говорит из уст в уста»[14]. Поскольку один идиот знает, что божественная идиотия делает идиотским божественное.

Такова святость Батая: не без восхваления неведомых богов, которых он всецело отрицал[15]; и не ради исключительности, даже дурной, от которой он скрупулезно воздерживался везде, кроме разве что литературы Речь здесь идет совсем о другом: разумеется, о его пристрастии ко злу, которое он вообще-то едва не «освятил» (название книги, которую он задумал написать, проливает свет на это: «Святость зла»[16]). Его сексуальное влечение, что преследовало всех святых поголовно (или безумцев, или идиотов) — будь они «нечисты», какова же «нечистота» тех рассказов, что составляют литературу со времен Сада. Его мистическая страсть, нет ли в ней ацтекских богов, их сдавленного смеха и кровавых жертвоприношений, призванных временно его утишить. Его политическая страсть, следовал ли кто-нибудь за ней до конца, так далеко, насколько некоторые все же были способны следовать? Его интеллектуальная страсть — была ли она страстью жертвенной, была ли она нужна — такой, какой была — чтобы в конце уничтожиться в незнании[17].

Странное дело: все «и так далее», которыми можно было бы дополнить эти рассуждения, по природе своей тянутся к организации системы, но едва ли для того, чтобы мы их перечисляли и суммировали (парадоксальная система: по его словам, здесь не требуется система и эксцесс, названная сумма автоматически трансгрессивна, но эксцесс необходим затем, чтобы сама система была построена). Тогда мы увидели бы, что эти «серии» столь систематичны, сколь и упорно дуалистичны. Случай Батая в этом смысле представляется еще более неожиданным: он является не только антифилософом, но также и самым настоящим философом. «[…] я в предельной степени испытываю нужду в создании произведений, носящих характер фрагментов, которые до сего дня составляли выражение моей мысли. Мне видится необходимым делать это именно так, чтобы прояснить тот факт, что это не поэзия, существующая вокруг философии, но, вопреки всему, философия вполне завершенная, также желающая быть антифилософией»[18]. Вопрос в том, взял ли он ее из своего принципиального ницшеанства (утвержденное) или своего «соблазненного» гегельянства (подавленное). Открытый вопрос. Ответить на него ему не позволило время.



[1] За последователями, или критическим реваншем Батая (преимущественно удачной критикой, занятой его реабилитацией и реваншем) я отсылаю к Francis Marmande. Le Pour bonheur. Georges Bataille. Ligne, 2011. В частности, к главе «Пьяный человек».

[2] G. Bataille. “La religion surrealiste”. Oeuvres completes, t. VII. Paris, Gallimard, p. 385 .

[3] Левым это знакомо. Очень верное определение литературы: соглашение против этой чернухи. Чернуха во времена Батая: помимо прочих, от Кафки до Миллера.

[4] «Кстати говоря, моя философия не могла быть выражена ни в какой иной форме, кроме чувственной. Остается ли от нее тогда что-нибудь? Только с того момента, как я создаю форму, что может сойти за одержимую, а также за чернуху… Но я скорее сказал бы, что я счастливый философ, несмотря на то, что мне обычно твердят, потому что не считаю, что во мне больше чернухи, чем в Ницше». (Tours, Farrago, 2000, p. 118).

[5] К Марксу Батай всегда испытывал незначительный интерес. Совершенно иначе было с Гегелем — иначе и в наивысшей степени, где у Батая рождались бесконечно противоречивые чувства.

[6] Что вполне можно понять. Не от того ли, что речь не идет об осуждении. Не потому ли, что кто только не задавался тогда вопросом о спасении политики, которая только и могла спасти саму себя.

[7] Журналы: Documents, La Critique sociale, Acephale, Actualite, Critique, практически всеми он заправлял, по крайней мере «вдохновлял» (и что это было за вдохновение!) Кружки единомышленников и коллег: Сократический коллеж. Тайное общество: Ацефал…

[8] Среди прочих, «Границы полезного», «Суверенность», «История эротизма», «Теория религии», эссе; из рассказов — «Моя мать», «Смерть», «Юлия», «Шарлотта д’Ингервилль» и т. д.

[9] Оправдаться, но не узаконить — незаконность Батая имеет исключительную важность.

[10] Кажется, Батай был давно одержим безумием. Среди прочих опций безумия: умереть от него (единственный способ его увековечить: свидетельств о подобных делах вполне достаточно). В последней заметке «Проклятой части», книге, где говорится о нем меньше всего, также есть свидетельство: «Я тот безумец […] простой безумец, так приходящий к осознанию себя, о чем я говорил […]». (OEC, t. 7, p. 179)

[11] Сопроводительное замечание: Лакан никогда не фигурировал среди тех, кого мы причисляем к друзьям Батая. Также и Батай среди друзей Лакана.

[12] Жорж Батай. Гл. «Казнь» в книге «Внутренний опыт». OEC, t. V, p. 45.

[13] Появление в этом месте загадочного ногтя не посмеют объяснить читателю ни переводчик, ни редактор перевода настоящей статьи. — Прим. пер.

[14] Жорж Батай. Гл. «Казнь» в книге «Внутренний опыт». OEC, t. V, p. 45.

[15] Криптохристианских интерпретаций Батая хватает и всегда хватало. За исключением таковой у Клоссовски, они не представляют никакого интереса.

[16] На самом деле это название одной из тех книг, которые не были закончены и от которых не осталось ничего, кроме нескольких страниц с набросками (Полное собрание сочинений, том VIII, сс. 635-640). Прочие названия, над которыми он раздумывал и которые так же хорошо могли бы вдохнуть жизнь в это дело — «Божественность зла» или «Суверенность зла» — дают предельно точное отражение — «Божественность Батая» или «Суверенность Батая» —

[17] Sacrificium intellectus. Жертвенность как константа всего творчества Батая. Бернар Сишер рассудительно говорил в этом ключе о его «жертвенной парадигме» (Pour Bataille. Paris, Gallimard, 2006). Он также отмечал, что святость, по Лакану, приводит к «отверганию наслаждения». Их сближение приводит к рассеканию. Мы пытались прочесть здесь точное определение большинства «героинь» его рассказов. Тем не менее, они находятся близко, чего не мог видеть Лакан, настолько близко, что он часто обращался к Батаю, ведь для последнего отвергание не является остатком от наслаждения, но самим наслаждением, наслаждением собой как остатком или как отверганием.

[18] Интервью от 10 июля 1954 года, данное в телепередаче «Жизнь букв» Жоржу Барбьеру, поводом послужил выход первого тома «Суммы Атеологии». Воспроизведено в книге «Жорж Батай. Суверенная свобода». С. 118.

Перевод Веры Крачек под редакцией Алексея Зыгмонта