#17. Бойня


Антон Заньковский
Институт богословия

Метаорнаменты электричек

Как говорил Магистр Сентенций, делай добро и клади его на рельсы. Обыденный взгляд едва ли найдёт в привокзальной суете что-то небанальное: входы, выходы, кассы, пути движения к различным целям — от дальнего назначения до кафе, камер хранения и комнат отдыха. Философский ум, способный находить удивительное в повседневном и, согласно Философу, питающий страсть к мифам, даже здесь, в центре жизненной суеты, может увидеть скрытые чудеса. Если же способность к отстранению сочетается в этом уме с чувством прекрасного, то созерцатель сумеет распознать в суматохе живой и неживой материи систему подвижных орнаментов.

Игра начинается с карты пригородного движения. Мы не будем касаться фактуры дальнего назначения, орнаменты которого более симметричны и несколько бедны, хотя в них есть свои преимущества: дальнее назначение — это железнодорожный эпос; нас же интересует философская лирика электричек. Карта следования электропоездов строго размечена: каждый отрезок пути имеет денежный эквивалент, причём плата повышается периодами, а не постепенно. Есть несколько переломных точек, границ, которые охраняют немаловажные участники игры — контролёры. Уже теперь перед нами развернулась фактура, образованная системой орнаментов: орнамент карты следования, орнамент пассажиров, включающий алгоритм их действий, свойственный им образ, и орнамент контролёров, более статичный, линейный, заданный. Пассажиры могут устроить драку, они могут оказаться безбилетниками, что и происходит весьма часто; контролёры, напротив, отличаются строгой ритмикой, как и полицейские, которые обнаруживают себя лишь изредка, при наличии особого стимула в лице курящих и пьяных. Если орнамент пассажиров сходствует с орнаментом океанического планктона или рыбных косяков, то полицейским и контролёрам более соответствует динамический ритм азбуки Морзе. Фактор внезапности преобладает в среде безбилетников: здесь царит возвышенная лирика обыденной трансгрессии. Первым делом бросается в глаза спонтанная мобилизация безбилетников, их круговая порука: сигналы о приближении контролёров передают жестами и взглядами от тамбура к тамбуру. На ближайшей остановке спрессованный орнамент неоплаченных пассажиров внезапно извергается из вагона. Стремительный поток элементов просыпается по платформе вдоль поезда, следуя мимо вагона с контролёрами. За 10-20 секунд нелегальные пассажиры должны перескочить в уже обилеченный вагон и фактурно слиться с имущими обывателями. Иногда отдельные слоги орнамента не успевают заскочить в электричку, обрекаясь вмерзать наскальными росписями в снежную фактуру платформы. В этом случае гармония рушится, побеждает внезапность, хаос выходит из-под контроля. Орнамент безбилетника маневрирует между двух смертей, смешений: в одном случае он может стать обычным пассажиром, если контролёры настигнут его и заставят платить, — тогда вновь обретается постылая заданность и безбилетник выскакивает из своего яркого орнамента, становясь деталью чёрно-белой фактуры легальных пассажиров. В другом случае, если всецело преобладает внезапность, безбилетника высаживают или он не успевает запрыгнуть в ускользающую электричку. Аталанта нагибается за яблоком — это момент остановки поезда, и Гиппомен должен успеть схватить её.

Диалектика внезапного и заданного — в ней состоит искусство жизни и проявляется свежесть свободы. Скучная поездка за город по оплаченному билету являет собой линейный орнамент, сотканный из однообразных элементов. Напротив, если поезд сбивает человека или сходит с рельс, то господство внезапного простирается вплоть до высвобождения материи от диктата форм: человек — иерархично организованная структура — под стремительным колесом превращается в груду мяса. Между этими крайностями протекает подлинная жизнь, размеченная в таких процессуальных системах орнамента, как движение поезда через мост. Уместно вспомнить поэта:

Но и это славим мы сквозь слёзы,
ибо мы, ах, ветви суть и лозы,
ножницы и сладкий спелый риск.

Поезд следует по мосту над рекой. Вместе река и поезд образуют орнаментальную систему. Река есть подвижный рисунок, маршрут которого перпендикулярен следованию поезда. Встреча двух ритмических систем создаёт новый ритм, новую окантовку мiра.

Поезд всегда въезжает на мост внезапно, это вносит оживление в однообразие поездки. Так сказывается внезапность, оттеняющая заданность линейного орнамента. Обыденность железнодорожной фактуры нарушается блестящим вкраплением реки.

В своих крайних точках чистая заданность и чистая внезапность переходят друг в друга: в стихийном бедствии, в аварии, в нападении есть что-то механическое, выверенное; напротив, в механическом повторе, отмеренном движении шестерёнок — что-то автохтонно-примитивное. Только в гармоничной диалектике материи и формы, порядка и хаоса, заданного и внезапного, в диалектике, возведённой в искусство, проявляется свежесть свободы. Так, лучшие художники, преодолевая школьный академизм в пользу эксперимента, держатся старых мастеров.

Путешествие всегда обладает энтелехией приключения. Орнамент электропоезда неоднозначен, он содержит в себе тайную иероглифику. Особое сочетание фактурных элементов, таких как последний рейс и дальний пункт назначения, чревато орнаментальными последствиями особого рода. Ночной фон — это новое поле для игры структур. Огни селений образуют ритмику вспышек, мутные стёкла окон вводят новых участников — отражения, так что, по мере того как естественным образом убывают прежние действующие лица, появляются другие. Чем ближе к полуночи и дальше от города, тем просторней вагоны. Наконец остаётся всего несколько пассажиров во всей электричке. Билетёры давно спят, украшая свою фактуру орнаментами попутных снов. Градус внезапного зашкаливает, поскольку теперь легче совершить преступление — это новый орнамент, новая сетка отношений. В какой-то миг фактура железной дороги полностью искажается, остаётся скрежет, заброшенный в кромешную тьму, и два-три органических элемента, которые давно потеряли вид пассажиров. Если им удаётся сохранить жизненную дистанцию до конца поездки, то электричка выблёвывает каждого на жёлтую полосу платформы и растворяется в чёрной кляксе полуночи вместе с машинистом.

Ночь — любовница риска, преступность её незаконнорожденных детей естественна. Контраст разнородных фактур бьёт в глаза на фоне утра, когда платформу городского вокзала покрывает чрезвычайно суетный орнамент: его структура могла бы стать идеальным примером мёртвой симметрии, если бы не отдельные точки, плывущие против течения — прочь от выхода. По отдельности эти элементы в утренней мозаике прибытия на конечную станцию выглядят безумно — за это их толкают локтями. Но вот они уже толкутся у края платформы и дружно спускаются на рельсы, образуя новый орнамент, в котором явно господствует внезапность. Даже работники путей в оранжевых куртках не способны воспрепятствовать столь нелогичному движению, даже прибывающие поезда лишь на минуту останавливают ход этих эзотерических безбилетников, которые не пошли к специальной кассе, чтобы выкупить право покинуть вокзал, но следуют вдоль ограды, увенчанной острыми пиками. Внезапно ограда становится основным фоном процесса. Её ритмическая заданность прерывается в месте скола, где неизвестный герой железнодорожной античности погнул пику и сделал порожек для перелаза. Вновь мы констатируем всеобщую мобилизацию и круговую поруку: мужчины помогают дамам осилить альпинистский прыжок через вокзальный забор, товарищи подают друг другу сумки. Это новый орнамент, где есть место для опасных прыжков, где пики высокой ограды знаменуют жёсткую заданность, тоталитарный парад симметрии, сломленный порывом свободной воли, творческого произвола.

Человеческий жест, дело и следование всегда включены в систему орнаментальных отношений, наряду с миром природы и техники они образуют фактуру всего универсума. Людям не дано освободиться от власти ритмических структур; вывалиться из общественной мозаики может лишь животное или полубог — так завещал Философ. Орнаменты обыденной жизни довлеют над людьми и делают их рабами заданных структур; эти орнаменты нетрудно разрушить, подвергнуть деструкции, намного сложнее сделать орнамент произведением искусства.

Демутов трактир

И всё-таки иногда побеждает хаос, и тебя вышвыривают. Так случается, если билетёры, разделившись, заходят с хвоста и с головы электрички. Всё происходит чинно, без скандала, хотя работники удовлетворенно посмеиваются между собой. На платформе темно и снежно. В последний раз ты оглядываешься на холодные ироничные лица служащих электропоезда и, равнодушно отвернувшись, словно тебя вовсе не беспокоит это мелкое происшествие — высадка в чёрт знает какой глуши, позволяешь поезду захлебнуться свистком во мраке.

На платформе я встретил четырёх цыган, те шумно обсуждали свои героиновые дела, вовсе меня не стесняясь; они напоминали второстепенных, фоновых участников спектакля, на который я пришёл с опозданием. Ночная платформа так похожа на театральную сцену: свет фонаря выявляет мокрую скамейку и зябнущего гражданина, а лязг проходящего состава заглушает чуть слышное бормотание бедняги; поодаль стоит другое существо, завёрнутое в брезент, и кормит хлебом бородатую собаку. Кажется, что на «сцену» вот-вот должна подняться героиня-красавица по имени Жюли, и тогда начнётся камерный спектакль. Я не дождался её выхода и запрыгнул в тёплую электричку вместе с цыганами, так что добропорядочные пассажиры с опаской косились на меня сквозь железнодорожный полусон; однако я сбросил эти ложные расовые признаки, сняв шляпу и взмахнув арийской прядью. Так цыганка сбрасывает шесть юбок перед сном.

Передо мной было два пути: миновать прекрасный, как запястье любимой, Витебский вокзал и на полном ходу въехать в квартиру на пяти углах, издали объявляя о своём прибытии свистом и сигнальными ракетами, или переделать поезд в подводную лодку и нырнуть в реку Мойку, чтобы всплыть возле Демутова трактира. Я предпочёл второе, соблазнившись бутылкой жевре?шамбертен, которая ждала меня на столе возле тарелки с дамскими пальчиками. Я пришвартовался подле Генерального штаба, заглушил мотор, втянул в подводную лодку наблюдательную трубу, мигом очутился у парадной и, взлетев по лестнице вверх, откупорил коммуналку урожая 1917 года.

Демутов трактир: оранжевый кубик XVIII века на углу Невского проспекта и набережной Мойки, нарядная кукла с комплектом внутренностей разного калибра. Здесь Пушкин запивал водкой абзацы своей «Полтавы», а Бисмарк обмозговывал судьбы Рейха. Прошли годы, у алфавита выпали буквы мудрости. И вот, в 259 году от рождения Ривароля, в день Луны, в час Марса, когда Сатурн встал в оппозицию к Меркурию и над Александрийским столпом зажглась звезда Гакрукс, пьяная тётя Клава с раздавленным вареником вместо лица принялась развешивать над газовой плитой свои мокрые кальсоны. «Гляж ти ейрр!» — сказала пенсионерка, обдав меня взглядом, на что я ответил звоном ключей и скрылся в комнате.

Стоит подбирать одежду под цвет четырёх стен, чтобы самому пространственно расширяться: с недавних пор тон моего пиджака сливался с кирпичной стеной, чью штукатурку я собственнолично отколупал. Так сбылась давняя мечта эротомана — раздеть жильё до кирпичей. Тем ужасней казалась разлука, и я чувствовал себя жалким сутенёром, передавая свою комнату-подружку в пользование белорусским рабочим. Приходилось то и дело вселять сюда своих более-менее платёжеспособных знакомых, в том числе консьержа Демутова трактира, который оказался ловким малым: предложил мне платить в складчину. Я рассчитывал пустить его на месяц-другой и сохранить за собой место на раскладушке, пользуясь правом официального арендатора, но парень, чувствовалось, уже набил руку: он сразу поделил арендную плату на двоих вплоть до счёта за электроэнергию, и мне пришлось уступить раскладушку белорусу-подсобнику. Я сказал хозяину жилья, что решил навестить теологический семинар в Штутгарте, но подыскал ему временных жильцов, которые вслед моему возвращению тотчас съедут. Вместо Штутгарта меня ждала кладовая всё той же коммуналки, где я решил перекантоваться ночь-другую, а затем следовать примеру воронов и лилий.

Прежде чем перейти в статус бродяги, мне пришлось разбросать свою библиотеку по знакомым, распределяя схоластику и патристику между художниками и гризетками, так как я не доверял белорусским труженикам, которые предложили мне сдать все книги в букинистическую лавку, а на вырученные деньги ещё какое-то время пожить в комнате вместе с ними. Иоанн в шутку посоветовал мне переоборудовать в научный кабинет кладовку — так я и сделал, расположив на полке между коробкой с конфетти и литровыми банками несколько томов Аристотеля и латинский словарь, так что ещё осталось место для писчей бумаги. Наконец-то мне пригодилась йога: теперь я мог безболезненно сидеть на полу в одной из сакральных поз, спокойно предаваясь научным штудиям. Со дня на день я должен был послать в Организацию анкету новобранца, чтобы вступить в ряды оглашенных. К анкете я решил присовокупить пару статей по сакральной топологии. Дабы исполнить этот долг, я два дня прожил в пыльной кладовой, прислушиваясь к нарочито громким хохоткам и улюлюканьям коммунальной шушеры, распознавшей место моей дислокации. Чтобы выдержать оборону, я взял швабру и сделал из неё надежный засов, но мне выключили свет и пожелали спокойной ночи, так что пришлось зажечь пять церковных свечей, завалявшихся в моём портфеле ещё с Троицына дня.

Недолго мне предстояло быть резидентом кладовки: однажды утром соседи устроили собрание в мою честь; суд шёл на кухне, где слово «приговор» означалось огромной деревянной буквой «П» (конструкция подпирала гнилой потолок): четырёхметровая деревяшка, упёртая в потолочную прель, в чёрную мякоть домовой плоти, словно протез, воткнутый в гниющее мясо дома. На повестке дня стояло моё нелегальное пребывание в кладовом помещении, предназначенном для порченых салазок и коллекционных вёдер; я слышал возгласы жильцов и время от времени слово «милиция». Надо было улепётывать. Чтобы попасть на чёрную лестницу, пришлось идти мимо коммунальщиков, и я поднял шляпу в наглом приветствии, а жильцы настороженно примолкли. Мой путь лежал на башню.

Во времена Холодной войны к Трактиру пристроили небольшую круглую башню, чтобы отслеживать воздушные налёты; с неё открывается вид на Дворцовую площадь и Зимний дворец, на купол Исаакия, на окрестную ржавь бывалых крыш. В других местах города воздвигли ещё одиннадцать таких башен — всего двенадцать башен дьявола. Раньше на каждой из них стоял снайпер, постепенно превращаясь в скелет. Скелет с хорошо смазанной винтовкой, хорошо темперированный ад.

О, эти чёрные лестницы, озвученные индустриальным ноктюрном лифта! Я поднялся на шестой этаж и долго стучал в дверь ключницы, а потом вспомнил, что нужен пароль: три сильных, два слабых удара. Валентина Абердина, ключница башни, держала оборону, не соглашаясь продавать своё жильё. Рабочие из ближней Азии, словно термиты, глодали ветхий остов квартиры, где Абердине принадлежала комната; всюду грязь и штукатурка, мутные окна, затянутые плёнкой. Валентине Абердине подрубили стены, так что они упали друг на друга и стояли карточным домиком над рухлядью, служившей неказистой опорой. В этом бунгало кое-как обреталась Валентина Абердина, не принимая взяток и не страшась угроз. Православный альпинист Иоанн поднял на защиту Абердины молодёжь нашей коммуналки, восстановил ей стены и устроил жильё в стиле военного коммунизма. Иногда входную дверь спиливали болгаркой, и это был час истины: трое рабочих с пилой и наши ребята, вооружённые палками… так старуха-Троя держала оборону. О, великий Термий! Боги против титанов, аура впадин против гладких поверхностей, лепнина против прямого угла, орнамент против линии, Петербург против Сингапура. Валентина Абердина кормила борщом. Как только ей подрубали стены, Иоанн воздвигал их снова. Вскоре он сменил белорусских рабочих и переехал ко мне, а третьим жильцом стал Карлик-кришнаит, парень лет девятнадцати, который однажды отказался расти наотрез. Этот малорослый очкарик постоянно бил в свой африканский барабан и читал кришнаитские мантры, так что нам приходилось усмирять коммунальный алкоавангард, стремившийся вынести Карлика с мусором.

Стало быть, я ждал ключи от Валентины Абердины, чтобы попасть в башню — моё второе, после кладовой, прибежище. Абердина нехотя пускала меня в башню, ведь я частенько водил туда Хилпу, где снимал с неё трусики. Но прежде чем попасть на место, надо было ещё вскарабкаться по узкому лазу, опираясь на шаткую лестницу, и Хилпины каблучки иногда подводили нас. Зато наверху в круглой башне нас поджидали херес и добротный кусок пармезана. Перед тем как привести сюда девушку, мне пришлось убрать шприцы и пивные банки, вымести нищий дух и крысиные хвостики, завалить дыры сухоцветом и спрыснуть Gucci кирпичи.

Хилпа променяла курда-миллионера, осевшего в Финляндии, на бездомного теолога. Серхад уже предлагал ей руку и сердце, но вдруг появился я и атаковал Гельсингфорс со своей цитадели. Курд ещё несколько раз присылал Хилпе доллары, но мы, запуская воздушные шарики в окно, совместно их пропивали. Я талантливо завладел финкой — увёл её с лекции по схоластике: профессор Шконин рассказывал о полемике номиналистов и реалистов, но вдруг отвлёкся в сторону «Истории моих бедствий» Абеляра, со всеми подробностями, так что я и Хилпа одновременно засмеялись и взглянули друг на друга. А потом я вышел вслед за ней из лекторской, подстерёг возле уборной и повёл прочь. Бомбардировка девичьей телесности флюидами времени — наш век расписался здесь широким росчерком, хотя повод заболеть у Хилпы нашёлся весьма необычный. Мой приятель фрейдомарксист сказал, что девочка готовила своё тело на продажу, но случился сбой на производстве и её мануфактура рухнула под тяжестью взбесившегося маркетинга. Товарищ, помня заветы своих кумиров, всё поверял сексом и деньгами. Начитавшись Леонида Андреева, он декламировал дешёвым проституткам Бодлера и сравнивал себя с Жаном Жене. Весь этот анахронизм он подавал взаправду. Бегая с бутылкой вермута по Невскому проспекту в поисках неприятностей, товарищ фрейдомарксист неуёмно приставал к блядям и вёл себя, вообще-то, не вполне куртуазно. В случае Хилпы он дал промах, вся его схема терпела фиаско. Во-первых, она предпочла меня курдскому кошельку, который сам себя вручал без обиняков; во-вторых, её анорексия была связана с духовными, а не телесными притязаниями. Болезнь началась у неё в пятнадцать лет, когда Хилпа решила стать бесплотным духом. За два года она чуть было не свела себя в могилу, но родители отдали её в руки духовенства. Будучи подростком, она соблазняла иереев, как только попадала в очередной монастырь, так что воцерковление закончилось бегством. Подобно Магистру Сентенций, Хилпа была полиглотом: дни напролёт она сидела в Демутовой башне и там переводила Корбена, Эволу, Стриндберга, статьи принца Чарльза, Метерлинка, брошюры по хиромантии, а во время сессии — мои латинские задания.

Завладев ключом, я поднялся на башню, где обнаружил следы нашей с Хилпой любви и некоторые объедки: косточки от авокадо, «корону» ананаса и пачку благоуханных кондомов. Белая ночь вперемешку с серым днём, чёрная меланхолия с розовой бахромой порока — я не мог выдержать этой прелести слишком долго и отправился спать в публичную библиотеку, где забаррикадировался огромным томом «Kantos» Эзры Паунда. Так или не так, но я захотел чистой койки и свежего белья. Тогда я нашёл предместье, где жила Хилпа, и позвонил в квартиру, до визга перепугав её благочестивую сестрёнку. Я, смазливый еретик, не внял предостережениям подружки о лунных днях её моллюска и воспользовался чёрным ходом: «Дорогой, ты ничего не перепутал?» — её вопрос выявил чистоту и наивность курдских захватчиков. Затем мы носились впотьмах вокруг её дома с неимоверными воплями: я обучал финку горловому пению. Мы развели костёр в хвойном лесу, где я сушил и сжёг свои ботинки, так что шёл обратно, дымясь плавленой обувью, то и дело подбрасывая горячий башмак вверх и ловя его руками; нас выгнали из ночной забегаловки, сославшись на то, что я не соответствую нормам пожарной безопасности.


***

Иоанн, как только вселился в мои кирпичные хоромы, тут же предался инженерии. Он мог рассчитать, сколько спичек выдержит лапка саранчи, если параллельная опора будет находиться под прямым углом к толстой мышце. Иоанн задумал воздвигнуть деревянную конструкцию. Вообще-то, как человек воцерковленный, Иоанн решил построить купол, но не совсем купол, а его каркас, причём конструкцию эту можно было собирать разными способами и двигать с места на место: в ней наличествовала система полатей для въезжих гостей, система полок для хранения вещей, лесенки, передвижные панели. Иоанн закупил доски, саморезы и принялся за работу, хотя нашу коммуналку должны были расселить со дня на день. Местные жильцы сидели на чемоданах, радостно готовясь к переезду в спальные отходы жизни, в архитектурную и бытийственную канализацию, где им нашлось законное место, а мы воздвигали Каркас. Днём пилили, рубили, винтили, а ночью я стучал по клавишам, сочиняя статьи для Организации. Карлик-кришнаит, помучившись в Петербурге с барабаном, так и не смог найти работу, и ему пришлось вернуться в Новосибирск, но перед отъездом он ещё успел разбить чайник, сорвать моё свиданье и обратиться в ислам —

Как ни странно, эта история связана с Зимним дворцом.

Весьма изощрённые виды убийства: выставки, показы, презентации — на них приходят смотрящие алчно. Но даже такое изглоданное место, как музей, может стать таинственным лабиринтом, если у тебя есть собственный Вергилий, а если он ещё и превратился в симпатичную девушку и носит узкие брюки…

Поэтесса Евгения Циркуль служила во дворце экскурсоводом и знала не только биографии мумий. Это был синий чулок с признаками туберкулёза и большого таланта. Она водила меня по лабиринтам дворца и пускала в отсеки, куда мог попасть не каждый смертный, например, в столовую Эрмитажа, где кормили за гроши. В тот день мы слушали Брамса в концертном зале Зимнего дворца, и Циркуль стала выказывать эротическую благосклонность, хотя наш роман давно уже захлебнулся интеллигентской рефлексией, не успев начаться. Мы решили покинуть Эрмитаж и отправиться в мой недостроенный саркофаг, в Трактир, а до него было рукой подать. В комнате Евгения принялась было заламывать руки, читать стихи Элиота, но я успел предотвратить кромешный декаданс и повалил её на матрас, который остался от кровати (каркас по моей просьбе Иоанн переделал в книжные полки). И в ту минуту, когда я весьма основательно взялся за её небритые ножки, в комнату ступил Карлик-кришнаит, уже обращённый в религию Пророка. Он тотчас объявил нам, не вполне одетым, джихад и отчалил в Новосибирск, на прощание ударяя в барабан.

Надо было подыскивать нового жильца, чтобы не платить лишних денег, а тут ещё Иоанн собрался провести пару месяцев на Соловках. Что делать? Пришлось вызывать из Тулы Сапожника. «Какой же ты гад, Смольский!» — сказал мне Сапожник по телефону, поняв, что я снова приглашаю его из-за денег.

Любимые часто ссорятся. Можно повздорить с целым городом, и тогда лучше всего пробудить в нём ревность. Пока тульский Сапожник обустраивался в Демутовом трактире, я занял у него денег на СВ и отправился в Москву.

Организация

Наконец-то меня пригласили в штаб-квартиру Организации, замаскированную под офисный центр. Внутри ничто не выдавало нас: простое помещение из нескольких комнат с видом на московскую чепуху, разве что огромная библиотека и шарж Магистра на стене могли вызывать некоторые подозрения. Один из братьев сразу же взялся за меня и начал проверку, заявив, что Организация не сможет выделять материальные средства в пользу Санкт-Петербургского филиала, — и стал смотреть выжидающе. «Так что рассчитывай на свои силы», — добавил брат, и меня прошиб холодный пот. Сомнений не было, это фамильярное «ты» от ученика Магистра могло означать лишь одно: меня сканируют, руководствуясь особыми указаниями самого мастера. Если бы в моём взгляде мелькнуло осуждение, то всё было бы кончено; если бы в моё сознание закралась мысль о том, что в организации идёт борьба за распределение финансов, то я не выдержал бы проверки. Конечно, брат к тому времени понял, что я выше материальных интересов, но вот что касается гордыни, духовной «прелести», то эти пороки и вправду свойственны многим неофитам. Брат нарочно надел мешковатый костюм и частенько зевал, не прикрывая рта и демонстрируя кариесные зубы с жёлтым налётом на клыках, — наверняка всё было продумано заранее, вплоть до запрета на чистку зубов. Для убедительности он выругался себе под нос и недовольно отвернулся, когда я сказал, что деньги меня не волнуют вообще, что для меня большая честь просто быть причастным к делу и всячески содействовать его успеху. Признаться, я подумал, что брат ревнует меня к Магистру, видит во мне соперника. Но я взял себя в руки, осознав, что падение моё уже близко: брат снова проверял меня, для пущей правдивости сморкаясь в кулак. Впоследствии я узнал, что он испытывал на мне так называемый метод Хрущёва. Позднее, когда я достиг высших градусов посвящения, то и сам проделывал подобные фокусы. Например, мне было велено разнести слух, что Магистр лишь терпит возле себя всю эту шушеру, потому что некому больше исполнять административную работу. Таким образом надо было выявить людей, способных поверить в подобную нелепицу, — людей психических, а не духовных. Под видом сугубо интеллектуального и творческого проекта была создана целая театральная лаборатория, и в ней участвовали все братья и сестры, хотя многие об этом не подозревали. Пьеса разыгрывалась в жизни: кто-то играл роль обманутой жены, кто-то коварной любовницы, кто-то верного пажа, но всё это было взаимной проверкой на преданность. «Внешние» братья низших градусов не догадывались о том, что попали в театральную лабораторию, и мы беззлобно смеялись над их наивностью, когда поползли слухи о семейных интригах Мастера. «Внешние» не знали, что все фракции, левое и правое крыло были созданы нарочно, чтобы враги не могли распознать наше высшее единство. Мы строили из себя предельно разобщённых, гротескных радикалов, но если кто-то случайно догадывался о том, что это фарс, то такого человека приходилось включать в ряды посвящённых или физически устранять. Иногда мы сотрудничали с государством. Например, при поддержке шейха Али ибн Рушди, «сыграли» погром торговых рядов; для этого Зелёная ложа братьев муслимов и ложа «Девкалион» встретились в загородном лагере под Москвой, где обсудили нюансы запланированной акции. Органы внутренней безопасности снабдили нас бутафорскими дубинами, балаклавами, пакетиками с искусственной кровью. Часть батальных сцен отсняли на студии «Адриана-фильм». Уже на другой день телеканал BBC вопил об исламских погромах и русских националистах. По случаю успеха Магистр наградил всех участников операции орденом Белого полумесяца и собственноручно откупорил бутылку добротного шамболь мюсиньи.

Театральная лаборатория была создана, чтобы покончить со всеми человеческими страстями братьев. Теперь, если и впрямь начинается ссора, братья принимают её за очередное испытание: ты уже не поверишь, что кто-то злорадствует, завистничает или строит козни, скорее ты подумаешь, что это новый экзамен, инициация в следующий градус. С этой целью разыгрываются измены, драки, оргии, попойки, хотя братья высших степеней никогда не проливают семени, уподобляясь приверженцам тантры или китайским даосам; что касается алкоголя, то он просто на них не действует, и мастерами считаются те, кто лучше всех изображает опьянение, ведь далеко не каждому удаётся сделать это профессионально.

Магический розыгрыш мирового масштаба связан с именем Никиты Сергеевича Хрущёва…

Хрущёв, этот утончённый эстет, должен был всю жизнь проделывать невероятные трюки, чтобы казаться безнадёжным простаком, посредственностью и гопником, — таково было его духовное делание. Он не только любил авангардную живопись, но и сам ею занимался втайне от партии и Организации, и в конце концов его поймали за руку — перепачканную аквамарином. Пожурив Никиту Сергеевича, посвящённые высших градусов назначили ему послушание — выставить как творения современных художников и разнести в пух и прах собственные картины. Так началось «дело о педерастах». Каково же было ему, этому дез Эссенту XX века, любителю мальчиков, завёрнутых в пурпурный бархат, человеку, привыкшему дома изъясняться древнегреческим гекзаметром, каково было ему голосить на цветном жаргоне такие речи:

Это педерастия в искусстве! Так почему, я говорю, педерастам — 10 лет, а этим — орден должен быть? Ни копейки государственных средств не дадим. Тут уж я, как Председатель Совета министров, беру всю беду на себя. Поощрять действительное искусство. А это — искусство, когда картину пишет осел, когда его муха начнет кусать, и чем больше она его кусает, тем он создает сложнее произведение. Ну что это? Вот с этим мы пойдем в коммунизм? Это наше знамя? Это вдохновляющее произведение, которое призывает людей к борьбе?! Ну что это?! А это что?! Да это наркотическая девушка, загубленная жизнью! Вот она, мазня! Слушайте, вы педерасты или нормальные люди?! Это — педерасты в живописи! Что вы на самом деле! Копейки мы вам не дадим!

Бэла

Однажды у Тульского Сапожника закончились деньги, и тогда нам пришлось попрошайничать на улице: Сапожник выл белогвардейские песни, а я просил у скучающих туристов и обывателей монет «на починку примуса». Так мы снабжали себя едой и выпивкой, но близился роковой день, когда мы должны были оплатить жильё, а Сапожник поссорился с тульским папой. Тогда я устроил Хилпу натурщицей в Академию Репина и с тех пор взимал с неё половину зарплаты. Но вскоре этот источник дохода иссяк, потому что у Хилпы заболела раковина — там завёлся микроб по имени Candida, — так над лютыми реакционерами через века подшучивал Вольтер (См.: «Кандид или оптимизм»). Хилпа больше не могла позировать обнаженной: из неё валились сугробы, что гармонировало с холодной финской душой девушки, но художники не могли этого понять и протестовали. Несчастные бездари не сумели оценить всю гениальность моего шедевра, ведь это я заразил Хилпу половым вольтерьянством, так что из неё получилась натуральная Венера Истекающая.

Пришлось искать сожительницу в сети. Идея пришла в голову Сапожнику, и я поддержал её. Помимо денег мы могли получить и другие дивиденды, если бы нашлась арийская девушка, а не еврейка Бэла. Но Бэла знала цену своим длинным ножкам, хотя впоследствии и не скупилась на то, чтобы взрываться по десять раз кряду — десять водянистых взрывов за одну ночь! Лишь тогда я понял, что в Бэле прячутся ветхозаветные урожаи, колена и царства, висячие сады наливной похоти.

В первые дни сожительства с Бэлой у нас сложилось впечатление, что мы заказали себе ещё один рот, потому что девушка только ела и пила, но оказалась безденежной. Бэла сразу смекнула, что её новые друзья истые консерваторы, и, вытащив несколько гвоздей из своего миловидного, слегка подкрашенного личика с маленьким лбом и пухлыми губками, стала строить из себя отличницу-недотрогу, как будто вытатуированная орхидея на предплечье Бэлы не говорила сама за себя… Впрочем, настоящей шлюхой она не была, скорее приверженкой того нового образа жизни, который позволяет девушкам ежемесячно менять партнёров, но возмущённо требовать неприкосновенности, разгуливая по комнате в белье и даже ночуя в одной постели с мужчиной. Такое извращение и матриархат мог допустить кто угодно, но только не я! Когда я почувствовал, что от Бэлы в мою сторону исходит ток симпатических флюидов, я сразу же переговорил с Сапожником, пообещав ему, что уху мы будем варить вместе, как только рыбка клюнет. Недолго жадничая и сомневаясь, он удалился на выходные в Тулу, оставив в залог многозначительный взгляд странно трепещущих глаз.

Наедине со мной Бэла, как ни в чём не бывало, покуривала гашиш и наивно сюсюкала о школьных годах и наркотических опытах. Когда эта еврейка заметила, что я склонен к мистицизму, она сочинила себе бабушку-ведьму, которая при смерти передала ей Знание. Не могу сказать, было ли это выдумкой и позёрством, как и еженощные приступы Бэлы, когда её что-то дёргало изнутри, — так могли сказаться её эксперименты с препаратами. Сама Бэла утверждала, что одержима дьяволом. Так или не так, но Бэла дьявольски ухищрялась, чтобы пробудить в мужчинах аппетит: надев сонную маску, она делала вид, что ложится спать, и отворачивалась к стене, тем не менее позволяя себя приобнять, да и сама прижималась как надо, на поцелуи же отвечала нелепым хихиканьем, словно ей щекотно. Своё locus sacer Бэла строго хранила от посягательств, крепко стискивая ножки, — так в женщинах просыпается древняя устрица. Я же уподобился хищному кальмару, стараясь подцепить клешнёй неподатливые створки. В общем-то, была милейшая возня в водорослях и кораллах ночи, молчаливый хищный обряд в тёплой океанической скважине. В конце концов мне удалось как следует её поцеловать и немного растормошить, но, провозившись полночи, я так и не смог стянуть с неё трусики: Бэла хамски сопротивлялась, являя сатанинскую бодрость! Тогда я сказал, что толку от неё меньше, чем от проститутки, и тотчас схлопотал пощёчину. Всплакнув немного, она сама разделась и получила утешение в виде десяти свежайших потрясений, которые следовали одно за другим, напоминая залпы Петропавловской пушки. Я такого никогда раньше не видел. Это было так восхитительно искренне, что в какой-то миг я стал высоко ценить Бэлу и даже разрешил ей полакомиться кусочком мелового камня из Епифановки — моей сакральной реликвией. Бэла оказалась меломанкой.

Сапожник вернулся в приподнятом настроении, ожидая разнообразнейших любовных приключений, но как бы не так! Конечно, мы были весьма благодарны ему за три бутылки первоклассного игристого вина, за банку чёрной икры и прочие радости Бахуса и Мамоны, только вот никто не собирался воплощать его изощрённые фантазии. Постепенно экзальтация Сапожника возрастала: он бегал от стены к стене на своих тоненьких длинных ножках, вскидывал тонкие ручки, хватался за голову, которая болталась где-то под потолком, подбегал то к Бэле, то ко мне, сияя восторженными зенками, вращая ими, словно в припадке. Он даже сыграл влюблённого, упав перед Бэлой на колени и бормоча лживую невнятицу, а в меня летели всё более острые, всё более недоуменные взгляды, ибо моя злобная ироничность усиливалась, по мере того как нарастала сапожная истерия; в его взгляде я читал лишь одну фразу: «Смольский, какой же ты гад!». Наконец, когда мы уже собирались прилечь на отдельное ложе, где Сапожнику явно не приходилось места, он схватился за гитару и взвыл «Боже царя храни», так что я бросил целовать Бэлу и разразился смехом; за этим последовала небольшая потасовка: Сапожник накинулся на меня с кулаками, но мне удалось его успокоить, и мы с Бэлой ретировались.

Дом Мурузи

До утра мы сидели в баре «Чудовище», где стены были украшены изображениями различных зверей, которые выскакивали из раковины улитки в погоне за кроликом: волки, собаки, тигры, львы, гепарды, рыси, хищные птицы прыгали из своих ракушек, чтобы схватить белого кролика. Бэла всю ночь пыталась ни с кем не флиртовать, дабы не злить меня, вконец раздражённого буффонадой обстоятельств. На другой день мы сняли комнату на Литейном в доме Мурузи, прежнем обиталище философско-религиозной богемы (не говоря о пресловутом Бродском), — теперь здесь пребывали узбеки, старые совки, мочалки, швабры и весь алкоавангард Советов. Несмотря на жилищный контингент, нельзя было упустить шанс пожить в бывших апартаментах Гиппиус, так что я перебрался из одного легендарного здания в другое. Комната выходила пятью окнами, одно из которых было французским, на Литейный проспект; прекрасная полукруглая комната не без антикварной мебели, но пыльная и чрезвычайно шумная: вся мерзость проспекта летела в наши горла, забивала уши рёвом автомобилей, их сигналами, музыкальной пульсацией ночных баров.

Вообще-то, мне крупно повезло: жить в эпоху последних питерских коммуналок, когда ты внутренне свободен от быта местных поселенцев и даже можешь откупиться от тягостных обязанностей, вроде уборки кухни, санузла и коридора; при этом ты в двух шагах от дворцов и красивейших парков. В Москве подобное невозможно: тридцать семь квадратных метров за десять тысяч рублей в месяц возле главной площади города — фантастика! Петербург более флегматичен, медлителен: я уверен, что здесь можно будет удобно устроиться вплоть до 2450-ого года от рождения Аристотеля, даже если в кармане пусто, только бы в душе имелось хоть немного героического энтузиазма.

Короткой, но весьма насыщенной была наша совместная жизнь с Бэлой. Как только мы отдали деньги за комнату (Бэла успела занять у Сапожника) и остались одни, девушка принялась вполне элегантно соблазнять меня: она растворила французское окно, вышла на балкон и слегка нагнулась вперёд, опершись руками о парапет. Её недлинное платье теперь совсем уже поднялось вверх, так что мне не составило труда воспользоваться всеми преимуществами заманчивой позы. В этот раз Бэла не сопротивлялась и самодовольно оглядывалась в поисках наблюдателей. В самый разгар действа мне пришла в голову мысль, что это положение на балконе немалым обязано большевистскому перевороту. Вот он, исход социальной революции — триумф нигилизма и вседозволенности! Я осудил себя. И в наказание решил не достигать кульминации, тем более что так советовали делать древние китайцы и тантрики.

Уже на другой день я почувствовал специфический привкус сожительства с такой малокуртуазной дамой, как Бэла. Она и не думала стесняться своего дурного вкуса — напрасно я надеялся отучить её сквернословить в постели и за обедом. Куда там! Всё реже эта еврейка надевала личину первоклассницы и всё чаще пропадала куда-то, так что я боялся снова подцепить любовный недуг, едва успев излечиться от Кандида, от оптимизма. Вскоре Бэла устроилась продавцом-консультантом в сувенирную лавку и стала мастерить ловцы снов, умудряясь продавать их своему работодателю: она где-то раздобыла перья, а деревянные каркасы делала из палочек для еды. Весь письменный стол был замусорен нитками, клеем и другими атрибутами делового мещанства. По мере того как стены комнаты обрастали шаманскими устройствами, учащались ночные приступы девушки: её корчило и било судорогами, она вскакивала, вскрикивала и дёргалась. При этом Бэла всё чаще курила гашиш и нередко потребляла мощные галлюциногены. Подумать только, какая беспечность! А тут ещё началась заварушка на Ближнем Востоке, и московские коллеги попросили атаковать американское консульство. Я связался с представителями сирийской диаспоры, с Русским имперским движением, прихватил парочку телемитов и разодетую Бэлу; в Смольном акцию одобрили и зарегистрировали без проблем; вооружившись стягами хаоса, весёлой компанией мы отправились пикетировать цитадель янки. На другой день Бэла, затянутая в узкое платье, накрашенная не хуже валютной бляди, красовалась на поддельной страничке Магистра в социальной сети! Шикарная фотография: невинная еврейская улыбка и транспарант в лакированных коготках: «Мы готовы к войне, и я не шучу. Президент В.В Арнольфини».

***

Однажды я застал Бэлу по ту сторону окна, потому что моя любовница решила вымыть стёкла и для этого нарядилась весьма бесстыдно: на ней был какой-то халатик цвета лазури, слегка прикрывавший заповедные области. По этой причине торжествовал весь Литейный: прохожие таджики сквозь находившую слюну вымаливали телефонный номер, рабочие, топтавшие дом напротив Мурузи, бодро свистали, водители одной рукой отчаянно давили на сигнал, а второй даже не знаю на что. Бэла невозмутимо скользила тряпочкой по стеклу. Я надеялся, что она вывалится от счастья.

— Ты знаешь, что с нашего балкона можно перелезть на соседний?! — радостно воскликнула подружка, увёртываясь на подоконнике от моих приставаний.

— Tres bien! — ответил я, связывая ей руки за спиной той самой тряпкой, что ещё недавно скользила по оконному стеклу.

Тряпка эта уже высохла, когда меня оторвала от липкой и гладкой Бэлы, от Бэлы с фарфоровой соусницей, сигналка телефона: какой-то поэт рассылал приглашения в винотеку (нюи сент жорж, жевре шамбертен, кло вежо), где намечалась всенощная попойка на тему изящной словесности. Мероприятие так и назвали — «Ночь мёртвых», и проходило оно в винотеке на Петроградской стороне: мерсо, траминер, шато о'брион, вон романе. Решили идти пешком, прихватив с собой подругу Бэлы (девушку с вкусной помадой на губах, как выяснилось позже) и два литра текилы. Так что в винотеку я не вошёл, а ворвался, переворачивая поэтов и обирая заведение: шамболь мюсиньи, монтраше, боне, божоле, анжу, вовре. Хотели вызывать милицию, но Бэла возместила ущерб флиртом и деньгами. Потом я отдыхал на проезжей части, сражался в метрополитене с ереванскими монофизитами, глодал подружек и в конце концов был доставлен в Мурузи, где остался один в беспамятстве: весь мой Израиль смылся в полночный Иерихон.

Долгая ночь без признаков дня, что твоё небытие, разверзлась вмиг, забрезжил свет сознанья — оттого, что кто-то ломился в дверь, а точнее, с разбегу выбивал её ногами. Я вскочил, я пытался отворить, чтобы узнать, спросить и оправдаться, но дверь заклинило: ни я, ни взломщик — мы не могли её открыть. «Поднажми-ка вот здесь!» — «Давай-ка вот так!» — «Теперь тяни на себя!» — мы переговаривались не менее десяти минут, выламывая дверь. «Подожди, сейчас ножом попробую!» — и я стал терзать замок ножом, до сих пор не ведая, что происходит. Нож не помог, взломщик сказал: «Подожди-ка!» — и на минуту исчез, затем кто-то постучал в окно с балкона («Ты знаешь, что с нашего балкона можно перелезть на соседний?!» — радостно воскликнула Бэла). Это был он — лысоватый мужчина в полосатых шортах и классической майке в пятнах некошерного жира. Мы стали вместе взламывать дверь изнутри, и я спросил: «А что случилось?» — он ответил: «Чёрт побери!» — и вылез обратно через балкон. Минуту его не было. И тут он закричал: «Подожди-ка! сейчас я штангой!» — и стал с разбега выбивать дверь спортивной штангой, которую выкатил из коммунальных недр: ТРАХ-БА-БА-БАХ! Это были страшные удары, от них сотрясались двухвековые стены, и наконец что-то хрустнуло в двери, замок слетел. Мы смотрели друг на друга: человек со штангой и человек с ножом, вокруг стояли коммунальщики, храня молчание, но алкоавангардом в эту ночь были мы. Я лишь слегка протрезвел от недолгого сна и взлома собственного жилья.

— Что случилось? Почему вы ломились ко мне? — спросил я, пытаясь выглядеть сурово. Но, смутно припоминая ночные авантюры, не был уверен, что сам не натворил каких-то дел.

— Вы дверь сломали. Кто будет вставлять замок?

— А ты знаешь, что здесь пропадают люди? — спросил взломщик и бросил штангу на пол, так что сальный да Винчи (клеёнчатая «Мадонна Бенуа») упал со стены.

— В каком смысле? — спросил я и спрятал нож в карман.

— В прямом! Сосед слева пропал, а потом его нашли. Это мафия, сынок. Понял меня?

— Какая мафия? Зачем ты мне дверь сломал, товарищ… как тебя там?

— Владимир, — он протянул руку, — будем знакомы. Тебя Саша зовут, да? Ну так смотри, дверь никогда больше не запирай! А то запирают!

Я понял, что мужчина не в себе, и очень тому обрадовался: зато я был невиновен!

Кое-как я спровадил его, выслушав сперва занимательные истории про мафию. Дверные останки привязал шнурком, чтобы не оставлять нараспашку, и лёг спать. Но спустя время я очнулся. Крупная луна стояла против окон, и весь паркет был устлан кашемиром Селены. Среди комнаты в холодном свете бледного спутника притихло существо. Я приподнялся в кровати, внимательно следя за тем, как существо шевелится украдкой. Это был Володя: он сидел на корточках и участливо глядел на меня, а потом завёл беседу, и я отвечал ему; мы долго о чём-то спорили, сообщались, высказывали разные мнения, но суть разговора знает лишь Бахус. Я запомнил одно: Володя взял книгу со стола и воротился к себе тем же манером, каким пришёл, — через окно.

Очнувшись, я понял, что надо улепётывать: на балконе стояла Зиннаида Гиппиус, она куталась в шаль и надменно улыбалась мне. Стараясь не обращать внимания на поэтессу, прикрывая обзор ладонью и щурясь, я принялся трамбовать книги в чемоданы. Ведь перевёз уже свою огромную библиотеку из трактира в Мурузи, о чём теперь жалел. «Придётся возвращаться ещё раз пять, даже если брать по два чемодана», — подумал я и смело взглянул в окно: Гиппиус пожала плечами и закурила длинную сигарету с шипами, как на стеблях роз.

Башня Грифонов

Всегда есть выбор: можно перевести стрелки на путях, сесть в электричку и поехать неизвестно куда, чтобы жизнь благоухала дёгтем и селитрой; можно в лесу построить дом из книг или свить паутину в печной трубе и повиснуть там с хорошенькой мухой на долгие годы; можно упасть лакомым червяком в аквариум какой-нибудь экзотической рыбки; а можно и вовсе достичь бескорыстной любви, чтобы потом тебя сдирали со стен золотым скребком. Но мне было плевать на всё это: моё сердце искало не приключений — оно искало ещё большего отчаяния.

Православный инженер Иоанн уехал с концами — стал служкой на Соловках. Что делать? Я сдал позиции: Демутов трактир был намертво сапожным, в моей цитадели поселился вор. Вскоре он завладел умом ключницы, и Валентина Абердина более не отзывалась на позывные. Подобным поворотам всегда предшествует символическое событие. Так, незадолго до отступничества Абердины с моей головы порывом ветра сорвало шляпу, она улетела с башни в западном направлении, и тотчас раздался полуденный залп с Нарышкина бастиона.

На мой рапорт о потерянных позициях братья ответили молчаньем, и я всерьёз этим обеспокоился, но вскоре мне поручили другое дело, а про Демутов трактир не обмолвились и словом. Другое дело — другая башня. Я должен был отстоять знаменитую Башню грифонов, детище аптекаря Пеля, алхимика. Башне угрожали обитатели примыкавшего к ней дома: жильцам, среди которых были сингапурцы, надоели многочисленные и буйные паломники, желавшие разгадать тайный код Башни грифонов (она же Цифровая башня и Башня одинокого оптимиста). Многие хотели увидеть грифонов и для этого занимались ерундой: читали заклинания из гримуаров, проводили магические церемонии, поминая бесовские клички, а надо всего лишь научиться смотреть: необычная шероховатость оконного стекла, энигматичная проплешина в штукатурке, царапины в лифте, складки, неровности, фактура... и вот грифоны уже летают в орнаментах таинственного паркета, утренний кофе падает со стола и растекается на полу септаграммой.

Я поднимаю журналистских крикунов, запускаю шумиху и толки: теперь Башня грифонов стоит в центре внимания общественности. В Институте богословия меня поддерживает глава кафедры оккультных наук Сергей Вениаминович Нахомов — сводит меня с лидером Общества Свидетелей Грифонов (ОСГ) и помогает мне провести тематический семинар. Но возникает противодействие: мормоны, засевшие на кафедре левого гегельянства, пускают слух о моей связи с радикальной группировкой «Шанель№5». Ректор, инфантильный христианин и либерал, пытается отменить семинар, но тут вмешивается глава кафедры античной философии, член партии «Государство», Абрам Никтович Крюшон — и дело в шляпе.

В Институте Внеконфессионального Богословия (ИВБ) я был на хорошем счету, хотя отдельные группировки ВУЗа недолюбливали меня за склонность к эпатажу: схоласты кафедры тривия и квадривия, мормоны и гегельянцы на дух не переносили мои публичные лекции по философии хаоса и метаорнаменталистике. Так или не так, но знаменитый викинговед Рафаэль Шлемов не чурался выпить со мной бутылку-другую коньяка и выступить с докладом на заседании Совета Организации.

Вскоре я заказал дом 16/18 по Седьмой линии Васильевского острова знакомому актёру: он мог подыскать мне комнату в одной из многочисленных коммуналок аптекарского дома, потому что временно служил риелтором. А я тем временем гостил у Хилпы: она съехала от родителей и поселилась в сталинском районе. Чтобы оплачивать квартиру, Хилпа прибегла к своему давнему ремеслу — шила на заказ эксклюзивные галстуки-бабочки. Проводить разделительную полосу между головой и телом, отмечая стык знаком психеи, — интересный навык. В каждый галстук Хилпа незаметно вшивала ленту с надписью: «Рубить здесь!».

***

Васильевский остров, как вещь, как предмет созерцания, следует закону японской эстетики — саби. Японцы считают, что налёт времени придаёт вещам особое очарование: старинные чаши с трещинками, ветхая гравюра, завалившийся сарай, обросший мхом, поломанная прялка, покрытая паутиной, — всё это в духе саби. Так и Васильевский остров: полуразвалины его дворов, отсыревшая штукатурка, кирпичные плеши на брандмауэрах, ржавая патина, мох и плесень — всё отвечает японскому идеалу. Петербург состоялся с течением времени, когда слегка подгнил, настоялся, взмок, оброс лишаём. До этого его не было, и после, когда сингапурцы возьмут швабры, его не будет. Мы должны благодарить Бога за то, что он дал нам таких нерасторопных и алчных правителей — воров и беспринципных взяточников. Пускай они пропьют все финансы на реставрацию, чтобы вовек не расселяли коммуналки, чтобы не улучшали быт, чтобы не было цивилизаторства и сингапурства, — чтобы острова и петербургский континент не лишились своей чудотворной гнили, своих прелестных струпьев. Япония — тоже остров, и в 2488 году буддийской эры, когда её атаковали сингапурцы, они первым делом принялись искоренять эстетику саби, распространяя всюду ауру мерзейшей дезинфекции, пластика, технологий.

Василеостровские недра гниют в склянке аптекаря, от них поднимаются пары, благоуханная мирра ядовитой шпатлёвки. Васильевский остров — это колба, в которой настаивается мудрость: университет жмётся к Неве, и здания его всплыли к самому горлышку василеостровской колбы — это и есть зелёные алхимические сливки, эссенция. От всего веет поэтической безнадежностью — её-то и не переносят бывалые сингапурцы[1]. Любовь к белому цвету, глянцевым поверхностям, бесшумной технике, дезинфекции — вот первые признаки сингапурца. Отвращение к старым вещам («рухлядь»), слишком толстым и антикварным книгам («сборникам пыли»), скрипучему паркету (предпочтут линолеум), сухоцветам — вот ещё приметы сингапурца. Обратной стороной сингапурского педантизма считается неряшливость: чистые, но плохие рубашки, запах пота из-за нелюбви к парфюмерии, незнание норм столового этикета, убогие стрижки, торопливая и экономная манера держаться. Сингапурец выпучит глаза, если ты скажешь, что шьёшь костюмы на заказ, — это чрезмерная роскошь, они её не приемлют. В Сингапуре нет перекрёстков, все дороги плавно закругляются, чтобы не нарушить Фэн-шуй. Если старые нигилисты отрицали духовные знания, то новые подчинили их требованиям технократии: течение энергий не препятствует заданному ритму, люди и вещи работают слажено, а видеокамеры фиксируют каждый лишний вздох и удар сердца. Мир без никотина и преступлений, никакой личной судьбы и смерть по регламенту. Отдых в шезлонге, коктейль, улыбчивые половозрелые девочки, ласковые механизмы, программы удовольствий — ничего сверх меры и под бережным надзором специалистов. Крупнейший зоопарк в мире находится в Сингапуре, но вот мир уже поместился в одну из его клеток, только Башня грифонов торчит жёлтым клыком из белоснежной мякоти.

И, нежно вспоминая иное небо мая,
Слова мои, и ласки, и меня,
Вы плачете, Иветта,
Что наша песня спета, —

ни для кого не секрет, что Вертинский был агентом Организации в бананово-лимонном Сингапуре. Его песня — шифр. Уже тогда Александр Николаевич осознал неотвратимость сингапурской экспансии. Чего стоят одни эти слова:

Вы плачете, Иветта,
Что наша песня спета...

Да, наша песня, похоже, и в самом деле спета, но есть ещё оазисы жизни.

Вы грезите всю ночь на жёлтой шкуре
Под вопли обезьян...

Обезьяны — это, конечно же, сингапурцы, чьи вопли, сигналки, мигалки, улюлюканье и бред затопили всю планету.

В чём подвох всякой башни? С неё открывается превосходный вид, и ты можешь различить вещи, недоступные жителям плоской земли. Но с башни очень сложно слезть. Твоя прозорливая цитадель становится тюрьмой, и если есть способ стать более свободным, то он пролегает через голосовые связки: вопи со своей башни, как мандрагора, вырванная из земли! Вопи о каждом дрожащем кусте, о лозах и вёснах, прошедших вдоль твоей жизни. Ты будешь сидеть там наверху и бить молоточком, вырезать ножичком картинки с башенками. И однажды бросишься вниз головой на мягкие крылья.

Арабеска

Высшее учебное заведение есть не что иное, как система подвижных орнаментов — разной плотности, разного статуса и калибра: пиджачный орнамент докторов наук, клетчатый и шершавый, вертикальные линии кандидатов, устремлённые ввысь к степеням, джинсовый орнамент аспирантов и вертлявый узор студенчества. Бородатая арабеска профессоров не должна переплетаться с задорной филигранью в стиле рококо филологинь-кокоток: смешение чревато орнаментальной сыпью в модерновом стиле кожно-венерологических диспансеров. Есть орнамент лестничных ходоков — клаустрофобных лингвистов. Есть орнамент лифта: пассажиры, кнопки, скрипы, щели, пустота. Есть три колоса: вахтёрша, ректор и буфетчица — три фундаментальных элемента в орнаментике института. Я создал новый орнамент в Институте Внеконфессионального Богословия — арабеску молитвенных сарацинов, намаз на фоне зелёных стен.

Что нам до того, если фортуна улыбается ехидно? Мы продолжаем колотить головой в стену своего подполья, лишь изредка замечая в хмельном угаре, что выстукиваем новый гениальный ритм. Чувствуя попутный ветер, я решил не сбавлять обороты и стал проводить исламские семинары.

Несмотря на свою внеконфессиональность, Институт был христианским, но профессура как бы стеснялась это подчёркивать, блюдя светскость и академизм. Среди преподавателей было не так много священников, но всё же они встречались в коридорах, и вид у них был такой, словно в своих рясах и подрясниках они попали в племя каннибалов, а тут ещё я вдруг заполонил всё здание сарацинами. Не шутя, я собрал шиитов и суннитов, пригласил татарского апологета Золотой орды, иранских телевизионщиков, интеллектуала из Хизбаллы, азербайджанского публициста. Признаться, я получал эстетическое наслаждение, наблюдая за тем, как все они совершают намаз в намоленных стенах богословского института. Изо всех сил я пытался избежать пошлой монументальности, предпочитая параду маскарад. Внешне всё выглядело чинно: академическое мероприятие, иностранные телевизионщики, а на самом деле я просто созерцал орнаментальный гротеск из молитвенных сарацинов и православных икон.

Вскоре мне надоели добродушные братанья и речи о дружбе всех религий. И тогда я пригласил лидера русских мусульман, бывшего нациста, который однажды решил, что ислам в большей мере отвечает идеалу нордической мужественности; по прозвищу Сулейман Штирлиц. Он выступил с провокационным докладом о всемирном халифате, но мне показалось, что этого недостаточно, хотя ордынцы и шииты уже возмущались, не желая стоять за одной кафедрой с радикалами. Тем паче что в скором времени Сулейман Штирлиц прославился: он стал переплавлять славянских мальчиков в сирийских боевиков, затем бежал в Турцию от ФСБ и был объявлен в международный розыск. Мне оставалось лишь добродушно отшучиваться и получать от всего эстетическое удовольствие. Должен признать, что в большей степени мной руководил беспринципный дендизм.

Я искренне любил ханский дворец, убранство его гаремов, чайханы и призывы муэдзинов, любил молящихся возле мечети, кофе со спе­циями, сладкий шербет и Фонтан слёз. Да, я любил ислам в Бахчисарае. Более того, мне всегда импонировали бангладешцы, сирийцы и мои приятели из Хизбаллы. Но, конечно же, были мрачные разочарования. Поэтому я всё бросил, тем более что близи­лись страшные недели белых ночей, когда го­род превращается в сферическую головоломку из подвижных колец (проспектов) и вибрирующих блюдец (площадей), — я всё бросил и отправился в деревню, где можно ещё поиграть в мелкопоместное дворянство, не­спешно запивая Бунина японским чаем.

Пещера

Что и говорить: лето — не лучшее время года, чёрные мухи, как монахи воздуха, жужжат о бытии. Можно неделями сидеть в качалке с книгой, считать ласточек, дразнить сверчков, полоскать мозг чаем. Но наконец упьёшься: чаем, сверчками, ласточками; закачаешься книгой, занеможешь неделями. В этот момент должен явиться старый приятель, и вы полезете вместе в какую-то яму, в меловую пещеру, которой триста лет. В позапрошлом веке её самовольно выдолбил в красивом холме одинокий подвижник, подав пример многочисленным богомольцам, пришедшим к этой норе с дарами. Вскоре там образовался лагерь, не понравившийся местным духовникам, и те его разогнали под предлогом того, что в пещере якобы начались оргии. Теперь она служила местом паломничества окрестных обывателей и заезжих бездельников, и каждый, забравшись внутрь по узкому лазу, норовил выцарапать на меловой стене своё неказистое имя. Внутри остались полузасыпанные сводчатые залы, оборванные ветки бывшего лабиринта, кроме того, темнота и тишина особого свойства — за ними-то мы и пришли.

В Епифановку его довёз азербайджанец: «Ты похож на праведника, каким его пророк описывал, поэтому я остановился», — так сказал водитель, которого Теософ застопорил на трассе М-4. Точно так: он явился с длинной клочковатой бородой, без усов, с длинными волосами, и, на мой взгляд, был похож на египетского или сирийского мистика времён упадка Империи. Ясные глаза и добрая улыбка располагались на высоте двух метров; уже в первые дни по приезде в Епифановку, до нашего пещерного затворничества, Теософ починил порог хаты бабки Дзычихи, спилил сухой вяз во дворе Прыньки, научил Фитиля свистом привлекать из земли рыболовных червей.

Перво-наперво я показал Теософу свой удодник. Ещё подростком я полюбил этих птиц и вскоре стал приручать их. В Епифановке много удодов, они любят сухую лесостепь и придонские луга, которые изобилуют насекомыми деликатесами. Клюв удода похож на змею. Летающая змея — это дракон. В этом, помимо сходства удода с ибисом, то есть Тотом, заключён сакраментальный символизм птицы. Удод — главный персонаж мистических персидских поэм, таких как «Язык птиц». Удод стал моим тотемным животным, он объединяет хтоническое и небесное, птичье и змеиное — это сверхптица.

Теософ в совершенстве овладел йогой сновидений: в его жизни был период, когда он существовал больше во сне, чем наяву. В ночных грёзах Теософ мог воссоздать любого человека и сыграть с ним шахматную партию, не нарушая настоящих правил игры; он мог читать книги во сне, изучать иностранные языки: ничто не рассыпалось, не убегало, и цветы начинали разговаривать только в том случае, если этого хотел сам Теософ. Под его руководством я начал практиковать в пещере йогу сна, но втайне преследовал лишь одну цель — вернуть Юлию Домну. Теософ давно перешёл черту, за которой два мира сливаются и перетекают друг в друга: он нарочно созерцал события повседневной жизни как сон, а сон — как реальность. В конце концов он чуть не сошёл с ума и его уволили с работы. Меня тоже интересовали все эти духовные практики, но в первую голову мной владел аффект, страсть, женщина, Мара, точнее — Домна, чью душу и тело я намеревался вызвать и заполучить во сне. Я быстро понял, что в сновидениях особого типа мы имеем дело не с фантомами, не с простыми копиями оригинала, не с собственным воображением, но в какой-то мере сообщаемся с душой другого человека, и она сопротивляется нашим посягательствам. Ох уж эта свободная душа! Я преследовал её по всем лабиринтам василеостровских линий, на крышах, в подземелье пустого метро, в других городах, но, как выяснилось, даже на луне есть церкви! И в них она каждый раз спасалась. Она забегала в храм или в часовню, куда мне вход был заказан. Иногда, если я проявлял настойчивость и ломился в двери, на меня бросались полчища херувимов. Тогда я решил пойти на хитрость — попробовать уснуть в церкви, чтобы и во сне оказаться внутри. Кое-как мне удалось прикорнуть на лавке во время утреннего богослужения (перед этим я специально бодрствовал двое суток) в немноголюдной епифановской церквушке, но во сне я оказался в огромной мечети, а Домна превратилась в одну из многочисленных арабесок.

В одиннадцатый день убывающей луны месяца фрюктидора 1433 года Хиджры мы покинули пещеру мелового холма. Ошалелые хулиганы первозданного мрака, мы закусили в жаркой степи ломтём сытного мела, смыли внутриутробную тьму донской водой и пошли вниз по течению вдоль русла. Мы спускались в овраги, поднимались по меловым тропинкам, завтракали тёрном и шиповником. Потом случились мост, дорога. Человечество тем временем успело выдумать колесо, чтобы ездить.

Так или не так, но мы зашли в Москву и там я распрощался с Теософом. Перед тем как отправиться на пьянку с буддологами, он спросил, не испытываю ли я больше симпатий к учению «Аненербе», чем к доктрине г-жи Блаватской. Я сказал, что всему предпочёл сказку про колобка.

Алхимия

Суть в том, что здесь нельзя выиграть, если придерживаться правил: чёрный ты или белый — не имеет значения, будет бесконечная рокировка. Что действительно требуется, так это вовсе уничтожить клетки, заменить их лентами Мёбиуса. И пускай белый конь поимеет чёрного слона; свальный грех только приветствуется, если речь идёт о пешках, ведь ситуация давно стала патовой.

Петербург ещё белел ночами, когда я вернулся: подрагивали площади, проспект влажнел от похоти, девочки в бикини плясали на балконах, на крышах автомобилей. Была жара — ею заразили город южные туристы. Сингапурцы в белых шортиках фотографировали достопримечательности. Приходилось вскипать душой и читать книги в льняных переплётах. Без гроша в кармане я блуждал по расплавленным улицам в поисках знакомых, чтобы пообедать и скоротать ночь; не хотел тащиться в чёртову глушь к Хилпе. Я мог пойти в маргинальную галерею на пятничное застолье с участием арфистки, чтобы напиться до обморока и залечь среди старинных ширм, засохшей палитры и тюбиков с маслом; мог наведаться к переводчице оккультной литературы, но та домогалась и плохо готовила, так что в последний раз накормила меня несвежим супом из морепродуктов; наконец, я мог совершить половничество в Телемскую обитель к настоятелю Маркизу, чтобы договориться о совместной конференции по алхимии; внезапная встреча с Сапожником — худший расклад, но вполне ожидаемый. В таких раздумьях блуждал я вокруг Казанского собора, и вдруг раздался гром — звонил актёр-риэлтор с весточкой от аптекаря Пеля: нашлась комната. Закуривая сигарету, можно случайно рассыпать спички, и две из них сложатся на земле буквой «Х».

Читательский глаз страдает катарактой: ему явлен лишь ничтожный, освещённый словами фрагмент прозаической ткани, но есть ещё окольные тропы, чёрные лестницы, забытые подворотни, всё неописанное, скрытое, неучтённое; здесь ходят даже не второстепенные, но третьестепенные персонажи, созидающие гул, всю окружную трескотню, шум городов, эхо предместий; но вот один из этих третьесортных, несбывшихся, фоновых, который только что сновал неявной тенью, вписанной ради красного словца, — в сущности, пустое украшенье — обретает объём, вычерчивается, растёт, у него появляется строгий контур, своеобычная походка, характер, лицо… Так и современность: встречаются здесь беспилотные самолёты, пластиковые женщины, войны содомитов с хоругвеносцами, кредитные карты, большие провалы; но есть же ещё весёлые племена, пьяные гуру, валенки бабы Прыньки, вилы Фитиля, кафедры и мечети — великая периферия. Так и целый город: помимо главных проспектов, парадных видов, открыточных пейзажей — в нём есть глухие подворотни, сырые тупики, забытые улицы. Есть множество орнаментов: метро, проезжая часть, пешеходные линии. В Петербурге имеются даже «косые» линии — первая вторая третья и т.д. — на них живут косые люди; есть кварталы с доходными домами, есть достоевский Петербург, есть пушкинский, есть смольский. Всё это составляет общую арабеску города, включая узор бездомных, мигрантов, рехнувшихся интеллигентов. Многие линии этого орнамента не пересекаются: театральный орнамент и орнамент ночных клубов, орнамент дорогих отелей и лиговских трущоб, арабеска портовых разгрузок и рисунок художественных галерей. Есть лишь один способ увидеть всё сразу — подняться на высокую башню.

Лучше всего был вид из окна: золотистый купол Исаакиевского собора, скульптурная крыша Академии Репина, Адмиралтейская игла, купол церкви при Академии Репина, шпиль Петропавловской крепости; красные и серебристые крыши, зелёные и жёлтые дома. Большая и, словно начиталась Белого, жёлтая комната в пятом этаже дома аптекаря Пеля — сюда я вселился с финкой. Нашему вселению предшествовал хороший знак: подходя к парадной, мы с Хилпой увидели старуху-ветошницу.

Старухи-ветошницы — наши союзницы в борьбе с мировым Сингапуром. Эти юродивые старицы перемещаются в городском пространстве, увешанные торбами, сумками, сетками, мешками, полными священного хлама — ветоши. Если Сингапур захватит опорные позиции, туда зайдёт старуха-ветошница, распространяя вокруг пыльный морок, разбрасывая жухлое тряпьё, стружку веков. Они волочат за собой сумки, где до поры до времени схоронен подлинный мир; когда дезинфекция достигнет пиковой точки, эти сумки раскроются и выпустят на свободу жёлтую бумагу, рухлядь, сухоцветы, пыльцу таинственных афродезий.

«Не помочь ли вам, сударыня?» — спросил я, кланяясь ветошнице. «Спасибо, сынок. Ты поостерегись. Там в парадной воюют за общее пространство. Вы думаете, они заходят в квартиры — и всё? Нет! Есть ещё общее пространство, которое они все стерегут. Стоят, прислушиваются», — шёпотом поведала старуха. «Держите оборону, сударыня. Вы незаменимы в нашем общем деле», — сказал я и поцеловал её перчатку с ажурными прорезями.

Так что мы стали жить в Доме аптекаря, но мой вечный стук по клавишам — я всё ещё строчил для Организации статьи по гилеморфизму — убивал хрупкую психику финки. Все эти нежные кнопки современных устройств никуда не годны. На блошином рынке я купил себе пишущий аппарат Rheinmetall: сначала эта фирма изготавливала военную технику, а после войны, когда немцев прижали, — машинки. Бах! Бах! Та-ра-бах! Хилпа вскрикивала от каждой буквы. Мужская техника. Бомбардировка, а не письмо. Я стучал днём и ночью. Беруши не помогали, Хилпа снова начала худеть и бросила любые переводы. Но я готовил отчёт по Башне грифонов, за которой наблюдал из окон проходной комнаты.

Кроме нас в квартире жил Святозар, стихийный аристократ и алхимик. Он питался топлёным маслом, починял дверь да лепил на ней лепнину: Святозар просыпался в семь часов вечера и, отзавтракав каким-то пахучим жирным раствором, принимался подтачивать крендельки на дверцах, полировал их. За этим делом насвистывал, прибормотывал, потом начинал ходить, улыбаясь в бороду…

— Знаешь что, Александр...

— Так? — приготовился я внимать его речам.

— Есть явление туман, — говорил мне Святозар.

— Согласен.

— Нет, ты не понимаешь. Не всё так просто. Я думаю, что это природное явление связано с определённым положением планет. Наши бабушки и дедушки всё об этом знали. Но был заговор, понимаешь?

— Продолжай, — увиливал я.

— Продолжаю. Ты говорил, что шаришь в астрологии?

— Так.

— Нужно соотнести явление тумана с положением планет. Не будем ходить далеко, не будем ходить далеко...

— Не пойдём. Так что же надо сделать?

Святозар закусывал губу, морщился, продолжал:

— Положение планет над Петербургом надо соотнести с явлением тумана. Я уверен, что туман зависит от определённой астральной конфигурации. Понимаешь? Наши бабушки и дедушки всё об этом знали... Но был заговор.

Однажды он прибежал, заливаясь детским смехом: Святозар был полон восторга, он ворвался в нашу комнату и, маршируя от стены к стене, погрызывая пальцы, выдал такую речь:

«Лебедь — это мощная, эффективная установка! Нужно отлить диск из перьев птицы для электростатической машины. Или из янтаря. Можно и ковёр-самолёт сделать, но для этого надо много перьев: тысячу маховых перьев помещаем в тигель, варим всё это и получаем пластик. Представляешь, я сейчас нашёл мёртвого голубя, кошка загрызла! Это большая удача! Надо сейчас отрезать ему крылья стёклышком… или просто выдернуть маховые перья? как думаешь? Надо продезинфицировать! Куплю одеколон». –

и убежал.

Ещё Святозар конструировал аппарат, который должен был гасить сигналы сотовой связи. «Мы живём в диком загрязнении, — говорил сосед, — мой аппарат будет пользоваться спросом. Но сначала надо объяснить людям, что всё это проходит через наши головы! Дикий, нестерпимый шум! Бабушки и дедушки никогда бы не допустили…»

Вскоре я понял, что Святозар — наш союзник в борьбе с мировым Сингапуром.

***

Никогда не следует нарушать ритм, даже ритм спотыканий. Жизнь легко перенести, если ощущать себя куском паркета. Впрочем, и тогда начнёшь думать о ножках, которые по тебе ходят. Ничего не поделать: я давно плюнул на плазменные экраны и не отучил себя стачивать напильником зубную эмаль, чтобы быть ещё чувствительней.

В сентябре, в разгар Элевсинских мистерий, должен был состояться алхимический семинар, но трижды я менял дату из-за козней мормонов. Снова пришлось обращаться к Абраму Никтовичу за протекцией и подписью. Крюшон одобрил мой алхимический замысел, ведь сам по молодости баловался теургией и даже собирался воздвигать храм Единого в районе Купчино. В конце концов, как мне кажется, он достиг полубожественного состояния: был гениальным ритором, смахивал на Аристотеля, его выверенные, но лёгкие манеры заставляли трепетать от восторга студенток и студентов, короче говоря, Крюшон достиг бытия без помарок. Чтобы его не вычислили, Абрам Никтович высовывал один угол воротничка из-под джемпера — так он создавал асимметрию, избегая людской зависти: «Вот и Крюшон-то наш, смотрите, воротничок не поправил! Эх, растяпа! Но с кем не бывает, дело житейское». Он даже фотографировался с этим кривым воротничком, но я его вычислил. Все эти подробности интересовали меня, например, Магистр Сентенций носил особые ботинки без шнуровки, но с прорезями для неё. Грешным делом я подумал, что в этом есть что-то гностическое: мир как тюрьма, ведь шнурки забирают в тюрьме, чтобы заключённый не повесился. Галстук Магистр не носил по известным причинам — Иудина петля.

Лучше прохлаждаться под сенью отцветших девушек, чем заботиться о поцарапанных крыльях, а если станешь дуть на ветер и споласкивать воду, то не сетуй на ранние мозоли. Так или не так, но алхимический семинар вышел на славу. Даже Святозар согласился участвовать и охотно поведал о своём запатентованном снадобье, ГЕМАРТУТИНЕ, — это смесь из крови и ртути, но ртути, прошедшей демеркуризацию, т.е. из твёрдой ртути. Я рассказал об экспериментах аптекаря Пеля; переводчица оккультной литературы зачитала отрывок из собственного исследования «Химической Псалтири» Феофраста Бомбаста; главарь Петроградских телемитов, больших поклонников творчества Франсуа Рабле и злого мага Клистира, доложил об алхимической символике в средневековой архитектуре.

Главаря звали Маркиз. Не так хорош был его доклад, но дорогого стоил сам облик докладчика. Наш огонёк стоило посетить хотя бы ради того, чтобы взглянуть на него: он разоделся в прекрасный бежевый плащ, несмотря на пятидесятиградусную жару, в орнаментальный жилет, повязал на шею какой-то особый галстук; с головы его до плеч падал водопад пшеничного шелка; вдобавок его лицо снабжала мощная, но светлая растительность, холёная, как у молоденькой девушки с бородой. Одним словом — Маркиз. Я был горд таким докладчиком.

— Пан Смольский, не желаете ли пропустить стаканчик-другой после семинара? Есть одно отличное место, — обратился ко мне Маркиз в курилке богословского ВУЗа. Так что алхимическое заседание завершилось попойкой в лучших традициях петербургского оккультизма.

Выяснилось, что некто ЧАПОКИН отправляется служить в армию — прямиком с питейного стола, где сейчас сидит и ждёт нас в компании оголтелых белорусов. По пути мы встречаем банщиков, которые присоединяются к нашей многочисленной компании. Ввалившись в закуренный паб, мы подсаживаемся к провожатым Чапокина, который сам себя поливает уксусом и размазывает паштет по стенам.

«Выпьем же за борона Юлиуса Эволу!» — восклицает Маркиз, поднимая бокал рейнвейна и, к моему удивлению, вызывает бурю оваций среди каких-то изжитков человечества.

Я прихожу в себя на католической мессе, звучит орган. Моя левая рука скована наручниками с рукой интеллигентного мордоворота. Он жестами показывает, что всё в порядке: Чапокин благополучно доставлен в казармы. Маркиз тем временем успел причаститься (как праведный католик), и вся наша поредевшая компания из костёла Святого Станислава отправляется на бал к Бафомету, где нас ждут мистические гитлеристы с марокканским гашишем. Сизая ночь зловонит призрачным светом поверх запустелых дворцов.

Зеркало

На другой день явился Зиндиков и был рад ви­деть меня живым после утопления. Откуда бед­няга мог знать, что на дне озера лежало зеркало, в которое я бросился сквозь толщу воды, и поэтому хоронили не меня, а моё от­ражение! Я похмелился с товарищем парой бу­тылок рислинга, и мы обсудили внутренние дела Организации, подготовку Тондракия к по­даче анкеты новобранца. Он вёл себя очень сдержанно, и ни разу не упомянул в беседе Юлию Домну. Наш разговор коснулся буквы «Я», и выяснилось, что Фитиль обронил её, когда бежал сообщить о моей смерти.

Дезинсекция

Нарядись куклой, если нечего делать, и пойди с плюшевым топором на охоту, ведь в первую голову нам не хватает опасных женщин.

Я больше не писал статей по гилеморфизму в доме аптекаря Пеля, потому что Хилпа наливалась чёрной смертью каждый раз, когда я принимался выстукивать. Она призналась, что её раздражает не столько звук, сколько мой энтузиазм: «Носишься со своими статьями, как будто они могут что-то изменить», — сказала Хилпа. Она ненавидела мои возвышения, любой успех вызывал у неё чувство гадливости. Когда я устраивал семинары и конференции, Хилпа была крайне подавленна, зато оживала хохотом, когда я начинал пить, жил в кладовке или был почти разрушен. Стоило мне купить новый пиджак, и я получал порцию женского презрения. Я нравился ей бездомным оборванцем, который врывается к ней, насилует её, поглощает продукты питания и, загасив окурок о собственное отражение в прихожей, удаляется.

Поэтому я решил подыскать комнату, где мог бы свободно стучать про материю и форму, никому не мешая, но знал лишь один верный способ раздобыть пространство для стука, и этот способ назывался —

ТУЛЬСКИЙ САПОЖНИК:

— Смольский, какой же ты гад!

Когда я ему позвонил, он как раз был вдрызг пьян и полубездомен — жил то у одной, то у другой барышни, потому что сам не умел снять комнату. За бутылкой рислинга мы условились, что я найду ему жильё, а Сапожник, конечно же, не будет против, если десятипалая тарабарщина зачастит к нему в гости.

Он рассказал, что стало с Демутовым трактиром после моего дезертирства: алкоавангард нашей коммуналки расселили, квартиру выкупил известный балерун; Валентина Абердина, ключница башни, сдала позиции — согласилась продать свою раздраконенную жилплощадь Ленфильму под съёмки фантастического кино про бодрых пауков-убийц. С тех пор Сапожник стал бродяжить по околоткам.

«Я боюсь говорить с хозяевами комнат, потому что... потому что они могут спросить, один я или с кем-то собираюсь жить. А я не знаю, один я или с кем-то. А врать нехорошо», — так Сапожник оправдал свою бездомность.

На самом деле, как я заметил, он питался мускатными орехами и по этой причине испытывал затруднения в том, что касалось простых вещей. Зато его внешний вид был безупречен: френч шведской армии, картуз разночинца, коротенькие штанишки, вывернутые наизнанку рубахи с обрезанными по плечи рукавами: «Так они напоминают мне кольчугу», — заявил Тульский Сапожник. Он покупал сигареты с фильтром, но фильтр откусывал: «Как будто бы сигары», — пояснил мой товарищ. Давнишние, милые сердцу привычки Сапожника: отрывать у тетрадей обложки, настраивать струны гитары на какие-то другие ноты, вообще не сообразные человеческому слуху, бриться ножом, пить пиво из литровой банки, есть прямо из кастрюли. Однажды он купил ведёрко йогурта и поглотил его, орудуя пустым тюбиком от зубной пасты. Если в комнате был раскладной стол, или длинная тумбочка, или невысокий шкаф, то Сапожник обязательно использовал поверхность этой мебели для сна, а накрывался шведским френчем своим.

Я нашёл ему царскую конуру на Владимирском проспекте. Квартира в первом этаже окнами во двор с деревьями. Солнечная осень, старые стены. Флэт принадлежал бывалому офицеру. Паранойяльный старикашка встретил нас игристым и спичем про спартанцев, которые жили в комнате до нас:

— Так и говорят, нам ничего не надо. Мы — спартанцы. Можем на досках спать.

— Но мы-то не спартанцы, Газман Обормотович, — предупредил Сапожник, заботясь обо мне.

— Я вижу, вижу. Вы больше на эсеров похожи.

Квартира была завалена рухлядью — Сингапуром тут и не пахло. Зато пахло клопами. Газман Обормотович нехотя позволил нам вынести на помойку часть бытовой требухи, но потом копался в контейнерах и выудил из них негожее радио, гнилую подушку и вонючий ковёр с подтёками кошачьих кишок. В комнате мы содрали обои со стен, соорудили мне рабочий стол из трёх деревянных чемоданов, сапожнику постелили ложе на сдвинутых тумбочках и повесили дырявый флаг Империи — он символизировал, что сущее прободано бытием.

***

День какой-то был взвинченный, как геморройный пенсионер от ректальных свечей. Хорошо, что он кончился, этот день, стемнело. Я зажёг свечу, потому что погорела пятидесятилетняя проводка, а электрик боялся в неё лезть: не так давно преставился его предтеча. Канделябры проданы — огарок торчал из горлышка бутылки поддельного апсны, которым я отравился в октябре. Денег совсем не было, а тут ещё я нечаянно сбыл библиотечные книги букинисту, и пришлось выкупать их втридорога. Накануне из-за голода я спал чересчур глубоко и отлежал руку: она совсем отнялась, болталась пятипалой тряпкой почти сутки — надо было идти к ручному доктору. Короче говоря, день застрял между зубов.

Хилпа уже смотрела температурные сны — болеючи. И я старался вести себя тихо, не стучал даже, но склонился над страницами трактата «О возникновении и уничтожении» — в лёгком свете свечи. Святозар негромко хихикал за стенкой, наполировав до блеска дверные крендельки. Вдруг завизжал входной звонок — настойчиво. Взвизгнул во второй и в третий раз — паниковал. Я побежал к двери, открыл её. Сапожник: вихлял, подпрыгивал, стонал и раздирался.

— Что случилось?

— Кусаю-ю-ю!

Сапожник, продолжая вращать глазами, дрожать ими, вытащил огромный кулёк, скинул пальто и запихал пальто в кулёк, потом разделся дальше — до трусов. В подъезде.

— Что ты делаешь, ядрёна вошь?!

— Вот именно!! — ответил мне Сапожник.

И нырнул было в квартиру. Я не пустил.

— Скажи мне, что происходит?! Что такое «кусаю-ю-ю»? Ты разделся в подъезде, сунул одежду в мешок! Я не удивлюсь, если ты сейчас же обратишься вяленой треской или омнибусом.

— Клопы, Саша, клопы!

Тульский побежал в ванну, послышался плеск воды и вздохи облегченья. Мешок остался за дверью. Сапожник рассказал мне, как всю ночь чесался, а потом вдруг понял, что его пьют клопы и надо срочно улепётывать. Последним поездом метро Сапожник перемахнул через Неву на остров. Бедный парень. Я дал ему свою одежду, и мы устроили совещание в проходной комнате, чтобы не будить Хилпу.

— Это проделки сингапурцев, — предположил я.

— Да, я думал об этом, — согласился Сапожник.

— Они хотят дискредитировать рухлядь клопностью, — выдвинул я теорию.

— И главное: Газман Обормотович в этом замешан, — дополнил Сапожник.

— Почему это?

— Он не верит в клопов! Он сказал, что он атеист в этом смысле. И речи быть не может о дезинсекторе. Хотя там всюду клоповые гнёзда, — скривился Тульский, — как мы сразу-то не заметили?

— Если его ткнуть носом в клоповник? — предложил я.

— Бесполезно! — Сапожник в отчаянии схватился за волосы. — Он говорит, что яд испортит его антикварную мебель. Сказал: «Травите у себя, если такие суеверы», но это бесполезно, сам понимаешь... они придут снова! Смольский, что нам делать?

— Во-первых, — сказал я, закуривая трубку Холмса, — мы должны туда пойти.

— Зачем же?! — взмолился Тульский.

— Это элементарно, — я выдержал паузу, — там твоя гитара и моя Rheinmetall.

Сапожник взревел и сделал круг по комнате. Мы решили, что надо в срочном порядке забрать гитару и машинку — аккорды и перестук.

Следовало ещё пару дней бражничать, чтобы усыпить спиртовыми парами бодрых клопов, но под конец этой повести нам вконец опостылело любое вино: все эти вермуты, рислинги, рейнвейны, шабли, игристая канитель с похмельной передрягой. Коньяк стал нашей общей надеждой, коньяк и бескомпромиссная серьёзность: зарядившись хорошенечко ими, отправились мы воевать с буффонадой случая. Дорогой купили газету с объявлениями — как раз подходил день оплаты жилья — но мы решили навсегда покинуть юдоль насекомой чесотки.

— Смотри! Предлагают бесплатно пожить в двухэтажном доме, — Сапожник листал газету, — два часа езды на электричке от города, час пешком от станции до садоводства. Иногда ходит автобус. Подвох: среднеазиатская овчарка — её надо кормить.

— Корм дают? — спросил я.

Дело в шляпе: мы ехали смотреть овчарку, но сперва надо было незаметно смыться, чтобы не видеть больше Газмана Обормотовича, который не смог понять нашей языческой веры в клопов, так что мы решили куртуазно послать его далече. И вышли через окно — без промаху в него нырнул Сапожник (квартира в первом этаже окнами во двор с деревьями, солнечная осень, старые стены); я выхватил миг, когда он полетел в искрах предзакатного солнца — прямиком в весёлую слякоть; бросил чемодан и прыгнул следом.

Прекрасный, как запястье любимой, Витебский вокзал находился в двадцати минутах ходьбы, и вскоре мы уже стремились по направлению среднеазиатской овчарки: Воздухоплавательный парк, Паровозный музей, Детское село, Сусанино, Новинка, Чаща….

— Молодой человек, ваш билетик! — голос билетёрши выудил меня из орнамента тряского сна. Я огляделся: редкими светлячками далёких огней за окном сверкала ночь; в холодном вагоне сидел единственный пассажир, его отражение в тёмном стекле окна было отражением моего лица. Со скрежетом и лязгом я врезался на полном ходу в одинокую тьму ноября.



[1] У истоков Сингапурского Движения Миллионов (СДМ) стоит сэр Томас Стамфорд Раффлз, представитель Британской Ост-Индской компании. В 1819 году он договорились с султаном Джохора учредить в Сингапуре торговую зону, где могли бы проживать разные этнические группы. В 1867 г. Сингапур стал колонией Британской империи. На первых порах СДМ было торговым и дипломатическим учреждением, но уже тогда его руководители не чурались розенкрейцерской символики: они одолжили благородного пеликана, а розе предпочли раффлезию — в 1821 году ботаник Роберт Броун назвал в честь Стамфорда Раффлза новооткрытый цветок. Островные аборигены считали это паразитическое растение предвестником беды. (Прим. авт.)