#17. Бойня


Нестор Пилявский
Золотая пыль

(об основном вопросе послушника Мидзогути)

Однажды я видел золотую пыль, после бодрствования в течение трех суток, проистекавших в удушающем присутствии недосягаемого и вожделенного, попросту говоря, божественного тела. В последние часы этого события весь воздух был наполнен тонким вьющимся туманом из золотой пыли. И хотя это была не та пыль, которую видел послушник Мидзогути из книги Юкио Мисимы "Золотой Храм", все же, это была она — эпифания красоты.

«Самого Храма с вершины горы было не видно — лишь дым и длинные языки пламени. Над деревьями плыли бесчисленные искры, казалось, что вокруг Кинкакудзи поднялся вихрь из золотой пыли. Я сел, скрестив ноги, и долго смотрел на эту картину».

Мидзогути сжег Кинкакудзи, Золотой Храм, одно из чудес империи Восходящего Солнца. Подобно тому, как жизнь самого Юкио Мисимы началась, на самом деле, с конца, с его харакири на военной базе Итигая, раз и навсегда обязав всех биографов и литературоведов стартовать в своих мисималистских опусах именно с этого момента, — подобно этому жизнь и приключения его героя тоже вырастают из последних строк романа. Они коренятся в сожжении Храма — в событии, из которого и для которого делается каждый шаг монаха. Мисима, возможно, понимал, что время течёт вспять, — по крайней мере, чаще всего он начинал писать свои романы с последней главы.

Мидзогути сжег Кинкакудзи из любви к Кинкакудзи, из любви к тотальной красоте, которой был в его жизни этот Храм. Что за любовь случается с героями Юкио Мисимы, и почему смерть для них является внутренней сущностью красоты, можно прояснить с помощью фразы из "Дома Киоко": «Следует помнить, что у мужчины жажда стать красивее совсем иной природы, чем у женщины: у мужчины это всегда желание смерти». Всю жизнь Мидзогути жаждал стать красивее. Он мечтал причаститься красоты. Он даже надеялся на вражескую авиацию, которая — может быть — сбросит бомбы на Храм, чтобы он смог погибнуть под обломками вечности, смог смешаться и сплавиться с ними в последние мгновения жизни. Красота — это крайность, она тотальна и совершенна, она составляет сферу героев и предателей, преступников и святых. Как и смерть, красота вынашивается в скелете созерцателя, чтобы однажды появиться вовне и обнаружить начало всех начал, саму себя — конец Храма, романа и жизни.

Ищущий предела воитель духа живет внутри жалкого и худосочного заики Мидзогути. Он охвачен, он одержим огнем, который ждет возможности выйти из его тела и поджечь Храм. Именно поэтому монашек никак не может войти в сферу половой любви, в пространство жизни и желания, в котором главное вовсе не конец или начало, а продолжение. Это сфера женщин, которых хочет, но пугается Мидзогути. Всякий раз между ним и дамой встает Золотой Храм, и послушник удаляется. Потная мать, распутная девка американского солдата, сдобная участница пикника и даже прекрасная кукольная женщина, которая превращается в униженную и невразумительную тётку с грудью — все они по ту сторону Храма. К Храму в сознании Мидзогути может приблизиться только один запомнившийся ему миг на лице девушки Уико — тот миг, когда оно было бескомпромиссно отчуждено от своры загнавших ее в экзистенциальный тупик полицейских. Еще раз отсвет от соприкосновения с крайним, с конечным, мелькнул на ее лице в момент предательства. Вся остальная Уико — это лишь биологическая носительница этих двух масок прекрасного. И именно они в своем двуличии составляют тайную внутреннюю Уико, единственную внутреннюю женщину Мидзогути. Её он носит внутри как уголь, носит в головнях своих костей. Остальные женщины не годятся для горючего, не имеют ничего общего с огнём послушника. Мидзогути смог переспать с проституткой только тогда, когда окончательно утвердился в намерении сжечь Храм. Не стоит думать, что это произошло благодаря некоему психологическому "освобождению от Храма". Наоборот: Храм позволяет ему женщину только тогда, когда она уже не может забрать у Храма его послушника-поджигателя, иначе говоря, Храм позволяет ему женщину только тогда, когда женщина, агент вечного продолжения, больше не угрожает самой смерти Храма.

При желании весь роман можно рассмотреть как комментарий к дзен-буддистскому коану об убийстве котёнка, которым к недоумению Мидзогути ограничивает в день прекращения войны и капитуляции японской армии свою проповедь настоятель Храма:

«В эпоху Тан на горе Нанчуань жил знаменитый праведник Пуюаньчаньси, которого по имени горы прозвали Нанчуань (в японском чтении Нансэн). Однажды, когда все монахи обители косили траву, в мирном храмовом саду невесть откуда появился крошечный котёнок. Удивленные монахи долго гонялись за пушистым зверьком и, в конце концов, поймали его. Разгорелся спор между послушниками Восточной и Западной келий — и те и другие хотели взять котёнка себе. Увидев это, святой Нансэн схватил зверька и, приставив ему к горлу серп, сказал: "Если кто-нибудь сумеет разъяснить смысл этого жеста, котёнок останется жить. Не сумеете — умрёт». Монахи молчали, и тогда Нансэн отсёк голову и отшвырнул труп. Вечером в обитель вернулся Дзёсю, старший из учеников мудреца. Старец рассказал ему, как было дело, и спросил его мнение. Дзёсю тут же скинул одну сандалию, возложил ее на голову и вышел вон. Тогда Нансэн горестно воскликнул: «Ах, почему тебя не было здесь днём! Котёнок остался бы жив».

В романе предложено две трактовки коана. Первое толкование предлагает сам настоятель, оно дидактично, как и положено толкованию ex cathedra. Он объявляет котёнка источником суетных чувств, возмущений и самолюбия, а поступок святого Нансэна трактует как избавление от разладов путем "Убивающего меча". Дзёсю же, по его словам, демонстрирует безграничное принятие истины путем самоограничения, уничижения своего существа под сандалией, иначе говоря, осуществляет практику "Животворящего меча".

У Мидзогути есть всего два существа, которые, так или иначе, касаются его нутра: это Цурукава, светлый мальчик с невероятно длинными ресницами, и кривоногий, помеченный силами хаоса инвалид Касиваги. Оба они — одновременно и враги, и друзья Мидзогути, а также не ведающие о своей роли сообщники его грандиозного преступления. И если Цурукава беззаботно отмахивается от мыслей о Нансэне и зарезанном котёнке, то Касиваги трактует его специально для своего одноклассника следующим образом:

«Ну, прежде всего, позволь тебе заметить, что котёнок, зарезанный Нансэном, был сущее исчадие ада. Хорошенький до невозможности, просто само олицетворение красоты. Глазки золотистые, шерстка бархатная. Все наслаждения и радости жизни сжатой пружиной таились в этом пушистом комочке. Толкователи коана почти всегда забывают о том, что котёнок был прекраснейшим существом на свете. Только я-то об этом помню».

Касиваги счел, что послушники поругались из-за него, желая обладать красотой. Он озвучивает одну из главных эстетических максим Мисимы: «И неудивительно — красота может отдаваться каждому, но не принадлежит она никому». Стоит заметить, что мисимовская красота, «яд цвета, разлитый в воздухе», в своей неуловимости и текучести — это традиционная японская красота из доктрины югэн: сквозь постоянную изменчивость, сквозь вечное становление бытия она дышит очарованием вещей. Ее невозможно схватить, она как бы всегда умирает… Мучения от переживаний прекрасного Касиваги сравнивает с зубной болью, причиной которой вроде как является гнилой зуб — но неужели кто-то поверит, что такая властная боль может родиться из этого гнилого кусочка, может быть, её причиной является само существо больного? В трактовке Касиваги красота проявляется как прелесть, и Нансэн решает вырвать ее с корнем, для чего и убивает котёнка. Трактуя коан, хромец не забывает расставить капкан:

«А вдруг корни прекрасного уцелели, вдруг красота не умерла и после гибели котёнка? И Дзёсю, желая высмеять упрощенность и несостоятельность метода, избранного старцем, кладет себе на голову сандалию. Он как бы заявляет: нет иного выхода, кроме как терпеливо сносить боль от гнилого зуба».

Метод Нансэна — действие, метод Дзёсю — сознание. Пока, говорит Касиваги, я — Нансэн, а ты, Мидзогути — Дзёсю: «Но может настать день, когда мы поменяемся ролями. Этот коан переменчив как кошачий глаз». Предсказание Касиваги сбывается, когда Мидзогути решается спалить прекрасное, и чуткий уродец тут же угадывает это по поведению послушника:

«Помнишь Дзёсю, который положил себе на голову сандалию? Итак, что же он хотел этим сказать? Он-то знал, что красоте надлежит мирно почивать, убаюканной сознанием. Но штука в том, что не существует личного индивидуального сознания. Это — море, поле, одним словом, общее условие существования человечества. Думаю, что именно это хотел сказать Дзёсю. А ты у нас теперь выступаешь в роле Нансэна, так что ли? Красота, с которой ты так носишься, — это химера, мираж, порождаемый той избыточной частью нашей души, которая отведена сознанию. Тем самым «призрачным способом облегчить бремя жизни», о котором ты говорил. Можно, пожалуй, сказать, что никакой красоты не существует…».

Действительно, существует ли она — красота? Фраза «красота — в глазах смотрящего», которой предпочитает отделываться от этого вопроса большинство людей, на самом деле, не более чем глупая фраза. Вдумываются ли в нее? Верят ли вообще в существование вещей объективных и субъективных, знают ли о них? Конечно, нет. Это простая болтовня, которая не может быть принята при рассмотрении героев Мисимы — к тому же так называемая восточная философия не стремится к разделению феноменального и ноуменального начал: «субъект» и «объект» прилетели к японцам лишь вместе с ядерными бомбами (если не брать во внимание миссионеров и историю Набунаги), красота же была до и осталась после. Если задаваться вопросом об онтологии красоты, мы получим ответ: красота выше видимой дуальности бытия и небытия. Она-то, как раз, и есть то, через что в бытии проглядывает небытие, нечто, позволяющее небытию обнаруживать себя в истоке существующих вещей. Яснее всего Мидзогути понимает это в «последнем акте», когда огонь уже готов вспыхнуть в его руках и излиться на Храм. Послушник испытывает исступление, экстаз; он исступает из себя, а навстречу ему исступает из себя Храм. Сначала Мидзогути видит его сквозь стены, видит его сразу весь, целиком. Его зрение приобретает сферическое измерение. Золото узоров, убранство, этажи, внешняя оболочка храма — все это выходит из привычного пространства и захватывает душу Мидзогути: «Я будто обрел особый дар видения, присущий только слепым. Подсвеченный собственным сиянием, Кинкакудзи стал прозрачным…».

Затем (или вневременно с тем) герой видит единство красоты и бездны, Храма и ночи небытия:

«Точно так же тщательно, как иероглиф за иероглифом, выписывают золотой краской на темно-синей бумаге священные сутры, был воздвигнут в вечной кромешной тьме Золотой Храм; и теперь невозможно уже определить, что такое Прекрасное — то ли сам Храм, то ли пустота беспросветной ночи, в которую Храм погружен. Может быть, то и другое вместе? И часть, и целое; и Кинкакудзи, и окружающая его тьма. Я почувствовал, что тайна красоты Золотого Храма, мучившая меня так долго, наполовину раскрыта. Если очень внимательно рассматривать каждую из составных частей чуда — колонны, резные перильца, двери, фигурные оконца, загнутые утлы крыши... Храм Очищения Водой, Грот Прибоя, Вершину Прекрасного, тот же Рыбачий павильон... отражение Храма в пруду, островки, сосны, даже лодочный причал — ни одна из деталей не будет законченной и прекрасной, но каждая окажется предвестницей красоты всех прочих компонентов. Здесь не найти спокойствия завершенности. Составные части не ведают совершенства, они — лишь переход к гармонии целого, лишь обещание очарования, что таится где-то рядом, по соседству. Одно обещание прекрасного наслаивается на другое, и все эти предвестья не существующей на самом деле красоты и образуют главную суть Кинкакудзи. Посулы не несут в себе ничего, кроме пустоты. Пустота, Ничто и есть основа Прекрасного. Незавершенность каждого из компонентов сулит не красоту, а Пустоту, и в преддверии этой Пустоты затейливый деревянный каркас Храма трепещет, словно драгоценное ожерелье, колеблемое ветром».

Сочтя, что смерть является сущностью красоты, мы должны иметь в виду, что эта сущность представляется как укоренённость красоты в ничто. Красота невыносима, и именно её невыносимость провоцирует тот самый абсолютный разрыв духа, сквозь который человек проваливается глубже себя — в безосновность. Когда красота расцвечивается смертью, вещи теряют свою раздельность, теряют обособленность между собой и свою автономность от созерцателя, — открывается их вечное становление друг в друге. Красота побеждает смертью смерть, поскольку явлена как становление самого становления. Маска оказывается маской маски и творит собою исповедь: больше нет ни лжи, ни правды. Вещь больше не тождественна себе, и уже поэтому сама ее нетождественность не может принадлежать ей: открывается Узор, свиваемый из потоков бытия и небытия, игра мира, игра богов, своя собственная подлинная игра в игру. Красота, обнаруживающая свое ничто, никуда не девается. Напротив, она оглоушивает еще большей властностью. Обнаружив, что незавершенность, изменчивость храмовых узоров и компонентов, утопающих в ночь, сулит пустоту, Мидзогути восклицает (или слышит внутри себя): «И все же Кинкакудзи был вечно и неизменно прекрасен!». Явление Ничто не травмирует восточного человека, он всегда полупогружен в это ничто или, по крайней мере, приуготовлен к его раскрытию. Мне же в этом восклицании Мидзогути слышится голос святого богоубийцы, сотника Лонгина, протыкающего копьем Христа и обнаруживающего Его природу: "Тебя невозможно убить, не потому что Ты вечный, а потому что Ты вечно мертвый. Но это не значит, что Тебя нет — напротив, Ты крепче смерти… Ты — мертвая пустота, оставленная вместо самой себя, Господь, которого я люблю".

Если вслед за Хайдеггером считать философию не наукой и не искусством, а личным делом (не) каждого, желающего обнаружить своё существо и расслышать голос бытия, то можно предположить, что условный, но отправной "основной вопрос философии" у этого (не) каждого может быть свой. Каков же основной вопрос послушника Мидзогути? Что мучит его на протяжении всей книги, отчего он всё время так "носится с этой красотой"? Может быть, он хочет узнать "что есть красота"? Едва ли. Вопросы "что", "почему", "зачем" (есть красота?) годятся разве что на роль служебных, они не способны спросить о её тайне. Может быть, главный вопрос Мидзогути сформулировать не удастся. Вообще говоря, главные вопросы задаются молча. И все же можно нащупать пульс этого внутреннего вопрошания, пульсацию послушниковой жажды. Оформленная в вопрошание эта пульсация звучит: «Как прикоснуться к Красоте, как причаститься Красоты?». И другая форма этого же вопроса: «Убить Красоту — это значит — войти в соприкосновение с ней?». Легко увидеть, что это вопросы поклоняющегося. Мидзогути осознаёт, что он поклоняется красоте и от того заикается еще сильнее, выдавливая из себя клич «Красота — теперь мой враг!». Убийство становится особой формой преклонения, теургическим методом, таинством.

В прошлом веке под грохот выстрелов и взрывов, в революциях и битвах идей рухнули последние троны, скрылись последние боги, оставив свои храмы музейщикам и туристам. Вместо искусства как символического соглашения, "связывания и разрешения" природы вещей, предстало производство и рециркуляция знаков, тиражирование посылов, находящихся по ту сторону прекрасного или безобразного. В этом мире полной прозрачности и всеобщей симуляции, веяния которого не мог не чувствовать Мисима — и это ясно из его эссе и статей — есть ли в этом мире вообще возможность красоты и ее смертоносного таинства? Со смертью религии и традиционных форм искусства, с вырождением ритуала человек, кажется, утратил возможность взаимодействия с красотой. Но ведь сама красота, которой нет дела до людей и богов, которая проходит сквозь них — сама красота не исчезла. Возможно, сейчас, избавившись от привычных, отработанных гимнов, она обнажилась, как никогда прежде, явила тысячи форм своего сиротства, заблистала холодом отчуждения, заговорила на подлинно бесчеловечном языке. Заметил ли это Мисима? Вероятно. Но почему же тогда он оплакивал "божественную сущность" Императора, мир традиционной Японии? Я не думаю, что он его оплакивал: ультраконсерватизм Мисимы, безусловно, был искренним, но он был явлением, на порядок превосходящим такие слишком человеческие вещи как "политика" и "духовность" — консервативная революция Мисимы метила в красоту и просто использовала вопиющую неустроенность мира как спусковой крючок.

Говоря о "Золотом Храме", я говорю о двух вещах кроме Красоты. Это литература и смерть. Или, если иметь в виду автора, литература и суицид. Юкио Мисима в своем прощальном письме родителям завещал: «Я отбросил перо прочь. Поскольку я умираю не как человек из мира литературы, но всецело как воин, я хотел бы, чтобы иероглиф "меч" был включен в мое посмертное имя. Иероглиф "перо" не должен присутствовать». В писательстве, в литературе есть что-то унизительное. Много унизительного! — мир творчества, увенчанный чернильным богом-творцом, в один ряд с которым становился писатель. Унизительнее литературы может быть только литературоведение: люди, всю жизнь посвятившие копательству в залежах чужой гениальности, воры с маленькой гордостью. Слишком много чернил и слишком мало крови. Литература бумажна, но — не возможна. Не унизительно и прекрасно — писать кровью. В этом смысле лучшим художественным достижением Мисимы был его суицид. Он даже как бы смывает грех литературы с его творений, превращает чернила в кровь. Унижение, которое вытесняется блеском поступка, остается в его тени, даже если сам этот поступок родился из униженности. Или, говоря словами из «Служанок» Жана Жене: «Красота моего преступления искупит низость моих страданий!». Впрочем, эта теневая нечистота не примешалась к самоубийству Мисимы. Она была бы с ним, если бы суицид Мисимы исчерпывался смертью за высокие идеалы, явленные и униженные перед малодушными солдатами на базе Итигая. Но всё было не так: во-первых, благородство побежденного, благородство обреченного на поражение, традиционно почитавшееся в японской культуре, шире этих смыслов, а, во-вторых, Юкио Мисима, чего бы это ему не стоило, осуществил действительно совершенно особое Деяние. Мог ли он умереть подобно другим самураям просто во имя божественного Императора? Едва ли, несмотря на то, что он с полным правом прокричал перед смертью "Тэнно Хэйка бандзай!". Едва ли, потому что его "Голоса духов героев" слишком горько, слишком по-настоящему вопрошают: "Повелитель, зачем Вы стали человеком?", обращаясь к Хирохито, отрекшемуся от своей "божественной природы". Несмотря на то, что относительно "Нингэн-сэнгэн" (документа о человеческой природе Императора) ведутся споры, и до конца его смысл не ясен, институция священного трона не могла не пошатнуться в потоке нахлынувшей на Японию вестернизации, которая по обыкновению превращает туземные пространства священных знаков в пространства всеобщего сомнения. Вместе с троном "расколдовались" и все инспирированные им сакральные ритуалы, включая самурайское харакири. Я не клоню к тому, что Мисима не верил в божественность Императора. Я хочу сказать, что ему пришлось совершить дополнительные усилия, чтобы так любить Императора, и что ему было куда труднее, чем самураям былых времен. Симулякрами веры не победить безверия или нигилизма (это хорошо видно из деятельности разного рода традиционалистов), но безверием можно распорядиться без веры, если знать о красоте.

Внутренняя "консервативная революция" Мисимы, его внутренняя, да и внешняя, тотальная мобилизация представлена от "Исповеди маски" до "Падения Ангела". Вопрос в том, что спасло Мисиму? Что дало ему сил? Ответ лежит на поверхности, на страницах его книг. Это — красота. Красота, ускользающая от любой формы знания, ведания и прозрения, ускользает и от метафизики, а, следовательно, от её краха. Грубо говоря, толпа солдат (зрители, читатели, потомки и иже с ними) с одной стороны, красное Солнце и божественный Император с другой — стали "орудиями" успешного деяния Мисимы, превзошедшего свой век — как только можно его превзойти по-настоящему — то есть, против временного вектора, ни вперед, ни назад, а поперек — в себя. Красота была единственной достаточной силой, способной вырвать Мисиму из времени, из пространства, из смысла, развеять, в конце концов, любую адресацию его поступка, кроме адресации абсолютной. Мисима — гениальный самоубийца, что гораздо труднее и реже, чем гениальный писатель. Ему и пришлось стать гениальным писателем, чтобы покончить с собой правильным образом.

Мисима ли вооружился красотой, красота ли вооружилась Мисимой — это совершенно не различимо. В неразличимой их сцепленности сквозь гаснущее Солнце, сквозь плоть очеловечивающегося Повелителя, сквозь преданные и проданные смыслы, сквозь убитого Будду — сверкнула молния совершенного превосхождения, абсолютной победы. Генерал Тодзио Хидэки, прозванный господином Бритвой, премьер-министр Хирохито, перед своей казнью выразил пожелание и уверенность: «Солнце еще взойдёт над Японией!». По крайней мере, Юкио Мисима смог увидеть свой абсолютный рассвет. Он распустился, конечно, не на кончике пера, а на лезвии меча.

Когда говорят, что Мисима сам уничтожил Храм и имеют в виду, что он убил свое главное творение — себя самого, свое превзошедшее болезни и немочи натренированное тело, содержащее победу над детским «бабушкиным декадансом», свое тело, обитель самурайского духа и художественного гения, — то правы, но только отчасти. Этот смысл был одним из многих, которым напитался смертельный рассвет мисимовского харакири. Мисима, конечно, носил в себе своих героев — но всех сразу, и Мидзогути был лишь одним из них. А смерть Мисимы была именинами его внутреннего героя, имевшего при жизни множество ликов. Говорят, что писатель — это беременный своей идеей человек, а его творение — это его дитя. Мисиму вовсе не устраивало становиться многодетной матерью бумаги. Все его лирические «я» воплотились, напитались кровью из вспоротого живота автора, парадоксальным образом ожили в смерти — именно тогда они осуществились, поскольку тогда осуществился Мисима.

Дзэн-буддистский коан всегда содержит загадку, хотя может, как таковой, ни о чем и не вопрошать. Его возможно прочитать как парадокс, как смысл или как множественность смыслов. Или получить внесмысловое озарение, печать Будды, ничего не расшифровывая и не вербализуя. Я предложил рассмотреть "Золотой Храм" как попытку развернутого художественного комментария к коану о зарезанном котёнке, который Мидзогути осмысляет в русле своей задачи соприкоснуться с красотой и тем самым осуществить самое себя. Но и сам роман-комментарий преподносит нам загадку: почему Мидзогути не смог войти в Вершину Прекрасного — не попал на третий этаж горящего Золотого Храма?

После своего экстатического видения, в котором ему открывается половина тайны красоты Кинкакудзи, твердя дзэнское "Встретишь Будду — убей Будду!", Мидзогути врывается в Храм и поджигает приготовленное сено. Когда помещение наполнилось дымом, он мчится наверх:

«Я бил и бил в закрытую дверь, мне казалось, что кто-то сейчас откроет её изнутри. Первоначально я устремился в Вершину Прекрасного, чтобы там умереть, но теперь, когда огонь подобрался совсем близко, я уже сам не понимал, почему так яростно рвусь туда, чего ищу за этой дверью — гибели или спасения. Там, за преградой, находилась всего-навсего обычная тесная комнатка. Я прекрасно понимал, что позолота её стен давно облупилась, но в этот миг мне грезилось, будто золото уцелело и по-прежнему украшает Вершину Прекрасного. Не могу передать, до чего жаждал я проникнуть в эту залитую ослепительным сиянием комнату! Только бы попасть туда, только бы попасть в этот золотой чертог, думал я. Я колотил в дверь изо всех сил, бился о нее с разбегу плечом, но она стояла незыблемо…».

Уверившись, что Вершина Прекрасного не принимает его, Мидзогути "не колеблясь ни секунды" бросается вниз и бежит из Храма куда глаза глядят. Он останавливается уже на вершине горы, чтобы наблюдать за облаком золотой пыли. И вот последние слова романа:

«Я закурил. На душе было спокойно, как после хорошо выполненной работы. Еще поживем, подумал я».

По этим хладнокровным строкам, как метко замечает переводчик Мисимы Г. Чхартишвили, становится ясно, что Мидзогути — уже не то существо, которое мы знали, читая роман. Он и не мог остаться прежним собой. Но Вершина Прекрасного не приняла его, она сгорела, поглощенная огнем сама, без послушника. Не отвечают ли на вопрос "почему" последние слова "Золотого Храма": «Еще поживем, подумал я»? Хотя мы и привыкли думать иначе, время течет не из прошлого в будущее, а наоборот — из будущего к "сейчас"; всякая вещь происходит, оформляется и становится из пустоты потенциального в актуальное сущее, но в потенциальном ничто эта вещь, тем не менее, уже есть (если угодно, бытийствует, но не существует) — она присутствует как захват, как приближение, как одержание нас и наших деяний. А если так, то Мидзогути не был допущен до Вершины Прекрасного, поскольку выжил после этого — а никак не наоборот. Таинство красоты инверсивно, по отношению к человеческому рассудку и даже по отношению к человеческой вере оно осуществляется задом наперёд, и раскрывается оно только в смерти: Юкио Мисима познал прекрасное, потому что умер, и умер, потому что познал прекрасное. Красота ускользает, а время освобождает.

2010