#11. Смерть


Дмитрий Хаустов
Жизнь к смерти: краткая история одного мифа

Свою смерть хвалю я вам, свободную смерть,
которая приходит ко мне, ибо я хочу.
Ф. Ницше. «Так говорил Заратустра».

Тёмное. Вся история человечества – история игры со смертью. Это своеобразная игра в прятки, фрейдовская динамика «Fort – Da», динамика патологическая по своей сути. Как менялись правила этой игры? В разговоре об Олимпийских играх Михаил Леонович Гаспаров пишет яркими красками:

    Особенно знаменитыми были те, кто подряд одерживал победы на всех четырёх общегреческих играх – Немейских, Истмийских, Пифийских, Олимпийских. Знаменитый родосский борец Диагор сам был таким четверным победителем и двух сыновей своих видел такими четверными победителями; а когда подросли его внуки, тоже одержали победу в Олимпии и в ответ на приветствия народа подхватили на плечи своего доблестного деда и понесли по стадиону, то народ от восторга себя не помнил, а один спартанец крикнул: «Теперь умри, Диагор: на земле ничего славнее уже нет, а на небо тебе всё равно не взойти!»[1]

Тот контекст, в преломлении которого здесь возникает смерть, нам чужд и нами забыт. Вместе с тем этот контекст – общее место древнегреческого мировидения. Что нашёптывает античная картина, свежая, яркая? Олимпийские игры суть царство и вотчина Жизни, абсолютное торжество витальности – той самой, ницшеанской и сверхчеловеческой, теснящей и властвующей, дорефлексивной и досубъективной. С тех самых пор витальна, телесна именно игра – чистое пространство становления, мир блаженного ребёнка, который приводил в такое восхищение Тёмного Гераклита. С тех самых пор… – помним мы их? Оно и не важно – они помнят нас. Как? Очень просто – через наше тело, космический оплот единой витальности, о которой сами мы – стоит признать – мало что знаем. Ибо «знать» – это рациональность, кастрированная витальность без витального – вот ещё парадокс, один из тысячи. У нас нет тела, но есть образ тела – социальная компенсация, справедливая, как жизнь праведной домохозяйки, встроенная в жадную лучевую трубку телеэкрана. У нас нет Жизни. Но у греков, надо заключить, она была. Теперь назад к цитате. Что смущает в ней Нас, грянувших? Смерть. Поразительно, но древний грек со смертью на короткой ноге. Без страха, досужих неврозов и крёстной вины он зрит в самый корень своей жизни – то есть в смерть. Она не сокрыта – и никак не может быть сокрыта, в том бессердечная логика той титанической культуры, возросшей из средоточия самой жизни. Но важнее сказать: здесь жизнь и смерть ещё не разъяты, не разнесены по строго выверенным углам новоевропейской сетки-рациональности. Жизнь сама по себе не есть полнота, какая-то плерома. Для такой плеромы жизнь должна разрешиться в смерть. Олимпийский атлет, достигший высочайшей точки витальности, возрастания сил – точки, которая и не грезилась современному коммерческому «олимпийцу», – должен, обязан умереть, желательно прямо здесь, на поле олимпийского агона. Жизнь, даже самая выдающаяся, планетарная жизнь, не полна сама по себе, сама в себе она частична. Она нуждается в своём Ином – в смерти. Атлет, достигший вершин интенсивности, должен умереть – только тогда картина сложится в Целое. И обратно – раб стал собой, рабом, именно в отношении к смерти. Кто такой древнегреческий раб? Это человек, который пренебрёг важностью смерти, человек, который побоялся гордо умереть, человек, который уже не человек. Скажи мне, что есть твоя смерть, и я скажу, кто ты. Неисполненная смерть выносит приговор жизни: это жизнь безродного пса, жизнь вне всякой жизни, ибо она вне смерти. Жизнь и смерть противостоят друг другу лишь по прихоти умозрения. На деле они суть части единого целого. Жизнь и смерть – одно. Это положение легко снимает все вопросы, рождённые кипящим удивлением. Цитата из Гаспарова проста, проще нет: вершина жизни есть смерть, не метафизически, а предельно буквально – одно должно обмениваться на другое, ибо таков первый закон досократического нуса: противоположности диалектически разрешаются одна в другой. Свободная циркуляция, текучий Универсум, понятый как абсолютный поток – корень греческого понятия ???????, истины, закона законов и начала начал. Феноменальный поток не-сокрыт, его скрывает, скрадывает разве что человеческое сознание. Гераклит:

    Бессмертны(е) смертны(е)
    смертны(е) бессмертны(е)
    друг друга смертью живые,
    друг друга жизнию мертвы.[2]

Жизнь и смерть – мерила всех и всяких противоположностей, это противоположности как таковые. У эфесского мудреца они сходятся, они суть одно. Диалектика до диалектики: обмен, оборот, древняя модель космической экономики. Наши – в том числе и самых ярых атеистов – христианские схемы жизни и смерти едва ли нащупают здесь своё, родное. Мы далеки от становления огненной языческой души. Но трудно отрицать, что древний миф смерти – миф грандиозный, ибо он целостно организует жизнь. Этим же занимается всякий миф: какой-то лучше, какой-то хуже. В данном случае через греков говорит великий миф умирающего и воскресающего бога плодородия, Диониса. Такой миф сто?ит всех современных идеологем, ибо воспевает жизнь через смерть, даёт ей место в структуре символического оборота. Греки – эти мраморные титаны, сокрытые в истории полотнами тлена и крови – знали в мифах, а значит и в жизни – явный толк. Жизнь и смерть, хаос и космос – всё так близко, так слитно, что до сих пор кружится голова. Это чужое, это непонятно.

Светлое. Но христианство расставит всё по своим местам. Нетрудно согласиться с Ницше: христианство – это грандиозный проект отправления власти, в конечном итоге репрессивный проект. Как отправляется эта власть над жизнью? Пугающе просто: через отнятие от жизни её Иного – смерти. Смерть больше не является символически необходимым близнецом жизни. Ныне жизнь и смерть противостоят друг другу по-настоящему, строго, онтологически. Бренная, материальная жизнь (тело, плоть, бесцветный мир теней) – смерть как выход из неё, пере-ход, а в конечном итоге – в-ход в иной мир, рубеж без собственного статуса, порог, переступая который, едва ли замечаешь сам этот переход. И где же смерть? Её нет. Христианство исключает, вернее – скрадывает смерть, объявляет её недействительной.[3] Смерти нет, есть лишь вечная жизнь, без разницы – в блаженной ли пассивности рая, в бесконечных ли муках ада. Точнее, минимальная разница есть – в ней и разворачивается вся динамика порабощения. Смерть более не спасёт от ада, от него спасёт лишь праведная жизнь: жизнь по «вечным» законам жреца. Всё – одна вечность, то есть жизнь, плавно дрейфующая из регистра в регистр. Вот она, власть. Хочешь править – укради чью-то смерть. Владеющий смертью да завладеет жизнью. О благо вечной жизни! Такой капитал не даётся просто так, его надо оправдать, заслужить, отработать – уже этика капитализма в зародыше. Вот новый миф: искупление, покаяние, заслуга. Казалось бы, тоже оборот, но специфический: оборот не символический, но воображаемый. Здесь смерть не воспринимается как предельная конкретность, она превращается в пустой знак. Казалось бы, тоже оборот, но имеющий другую логику: ранее одно обменивалось на другое в строго имманентном регистре. Ныне одно обменивается на одно – другого нет, зато это требует дополнительных инвестиций. Стоит ли поправляться – дополнительных расходов: вина, грех, искушение и его искупление… Христианство – новый миф, но миф не менее экономический. Принципиальный вопрос – и для Ницше в том числе – чему служит такая экономика? Мифическая экономика греков витальна, она освобождает жизнь, конкретизирует её, мифическая экономика христианства анти-витальна, она репрессирует жизнь с позиций трансцендентных мифологем. В одном случае жизнь возрастает, в другом – подавляется. Жрец отправляет свою власть, скажет Ницше, организуя символический порядок языка – порядок, выгодный его власти. Грех, вина – всё его изобретения, орудия, как дубина у воина. Оказалось, так просто пользоваться отчужденной смертью, завоёвывая собственное право на власть и подавление.

Бесцветное. Соблазнительно думать, что с рождением новоевропейской рациональности что-то радикально меняется. Следует бороться с соблазном. Христианство обрело свою беспрецедентную власть, отъяв смерть от жизни и перебросив её в трансцендентную проектность будущего. Новая рациональность не без удовольствия пользуется этой революционной находкой. Более того. На этой находке она строит весь свой проект – проект культурного модерна.[4] Миф Нового времени по-прежнему исключает смерть, и делает это именно для того, чтобы на смерти спекулировать (причём в обоих смыслах слова). Всё дело в том, что любой проект мыслим только в некоем отношении к смерти. Ведь она есть попросту проект всех проектов, глобальность и предельность будущего, которое замыкает само себя. И проект Нового времени, то есть: ratio, субъект-объектная схема, картина мира, техника, постав, всепланетарная эксплуатация, механика (Ньютон), наука и mathesis universalis (Декарт) etc – работает на одном топливе. Это топливо – оно прекрасно горит! – есть исключение смерти из пространства жизни. Такое исключение давно стало коллективным – речь в христианстве идёт о целой общине, о теле Церкви. Теперь оно становится космическим. Гордый европеец длится без всякого удержу: в оптимистической философии Лейбница, в res cogitans Декарта, в прогрессистской науке, в назревающем капитале. Что всё это, если не мифические формы бессмертия? Европеец не умирает в субстанции, не умирает в науке, не умирает в капитале. Всякая жизнь здесь конвертируется в некий дензнак, который мало того что сохраняется, так ещё и беспредельно растёт. Исключение смерти – это безудержное разрастание жизни, превращённой в семиотическую сетку. Капитал – вот крайне логичный продукт всей новоевропейской истории, величайшая форма исключения смерти: он живёт только тем, что он не может умереть. Как видно, то, о чём писал Бодрийяр, готовилось не одну сотню лет. Репрессируя смерть и длясь в прожорливом бессмертии, новоевропейский проект сам не замечает того, как начинает пожирать самого себя.[5] Голый завтрак берёт отсчёт с самых оснований – с христианства. Новоевропейский миф от начала и до конца атеистичен: несмотря на всё кокетливое его заигрывание с «духовными» институтами, он со всей топографической необходимостью освобождает само место, где восседал прежний Бог, и немедленно это место занимает (оно, святое, не бывает пусто) – самим собой. Глобальный безличный Разум, ratio как субстанция – вот он, новый Бог европейца, этот жестокий Молох, по сравнению с которым ветхозаветные шалости Яхве – не более чем вздорный эксцесс. Разум тоталитарен, и с такой ёмкой характеристики начинается, в ней же полностью замыкается проект Модерн: это кровавая экспансия белого человека – эмиссара Разума, его вассала, его рыцаря и наёмного убийцы, это холодный бесчеловечный мир схемы и техники, это ненасытный абсолютизм Гегеля, это фашизм, это не менее фашистский сталинизм. Модерн характерно проникает собой всё: от городского устроения до истребления североамериканских индейцев (и не надо думать, что индейцам южноамериканским повезло больше). Бог-Разум, унаследовав власть над смертью, полностью подчиняет себе жизнь: паноптический прожектор схематической проективности заброшен далеко за горизонт, он всегда на шаг впереди всей и всякой жизни – именно с тем, чтобы подчинять её себе. Разум бессмертен, этой вечностью санкционируется его абсолютная власть: умирает только тело, Разум не способен, будучи от тела онтологически отделённым, испытать от этого некий урон. Лишённый смерти, он питается жизнью. Бог-Разум ревнив, и он требует солидных гекатомб. Лишённый смерти, он – как вечно живой Ленин или председатель Мао – всегда рядом и всегда начеку. Самые мрачные и кровавые страницы человеческой истории исполнены светом Разума. Апогей модернистской рациональности – мировые войны, фашизм, сталинизм, Китай и Камбоджа. Разум убил куда больше, чем чума. И если сегодня у кого-то хватает наглости оправдывать Разумом всякую критику насилия – кто-то либо идиот, либо мерзавец.

Пёстрое? Экзистенциализм – один из ярких симптомов ХХ века – необходимо связан с классической рациональностью, но он же революционен именно потому, что идёт дальше основ последней. Что это за основы – было увидено: исключение смерти, как проект – спекуляции над этим исключением, безграничность власти. Революционность экзистенциализма состоит именно в том, что он требует смерть назад. Хайдеггер:

    Die Charakteristik des existenzial entworfene eigentlichen Seins zum Tode la?t sich dergestalt zusammenfassen: Das Vorlaufen entbullt dem Dasein die Verlorenheit in das Man-selbst und bringt es vor die Moglichkeit, auf die besorgende Fursorge primar ungestutzt, es selbst zu sein, selbst aber in der leidenschaftlichen, von den Illusionen des Man gelosten, faktischen, ihrer selbst gewissen und sich angstenden Freiheit zum Tode.[6]

Быть самим собой в свободе к смерти. Экзистенциализм призывает к свободе человека через освобождение закабалённой смерти. Хайдеггер конституирует Dasein в постоянном отношении к смерти. Лучше сказать, что это сама смерть конституирует Dasein, освобождает его подлинность, ведь что может быть подлиннее смерти? Смерть – исконно экзистенциальный акт, раскрывающий экзистенцию во всей её конкретности, во всей её фактичности – как именно эту, а не какую-то другую экзистенцию. Конкретность смерти – завоевание экзистенциализма, до предела развитое у Сартра и Камю. Сказано: смерть – это исконно экзистенциальный акт. Но акт ли смерть? Можно ли сделать смерть – выходит, она продукт? Можно ли пережить смерть – выходит, она состояние? Не акт и не состояние. Смерть вообще ни то и не это, но Ничто, радикальное отсутствие самой возможности чего-то, этого или того. Смерть – последняя возможность, замыкающая возможность всех возможностей. Пытаясь высказать смерть, экзистенциализм возвращается к её мифологизации. Без разницы, правый это миф или левый, в любом варианте это миф освобождения, которым пронизан ХХ век.[7] Подлинность смерти, в свете которой впервые раскрывается жизнь – это миф: трагический ли, как стоическое Dasein, романтический ли, как героический Сизиф. Не важно – смерть всегда облачается в расхожие знаки, ибо иначе она не существует в человеческом мире, в мире сознания. Освободи свою смерть, и ты станешь самим собой, Единственным в собственной подлинности: уже тавтология, оператор мифа. Освободи свою смерть, и ты станешь верным сыном своего великого Отечества, исполняющего свою кровно-почвенную Судьбу. Всё это концептуализации того, что не может быть концептуализировано. Смерть приручается, как дикое животное, помещается в прочную клетку семиотических сеток в странствующем цирке по имени Человечество. Превращаясь в знак, смерть становится одним равным среди прочих равных, очередной цифрой в калькуляции обмена – освобождённая смерть свободно обменивается на всё прочее, столь же освобождённое в знаке. Её можно купить, продать, можно взять напрокат и выбросить на свалку цивилизации. Освобождённая в знаке смерть – апофеоз её исключения. Бодрийяр:

    Однако есть ещё один акт исключения, который состоялся раньше всех других и был радикальнее, чем исключение безумцев, детей и низших рас, который предшествовал им и служил для них образцом, который вообще лежит в основе всей «рациональности» нашей культуры: это исключение мёртвых и смерти.[8]

Да, экзистенциализм необходимо связан с классической рациональностью, и вот в чём: одной рукой освобождая смерть, обращая её в эмансипированный знак среди прочих знаков, он как ни в чём не бывало продолжает традицию исключения. Неспроста в 50-х экзистенциализм становится модой: патетический дискурс подлинности упирается в собственное отрицание, самый отчуждённый и неподлинный образец культурного кода. Что выходит? Как видно, о смерти вообще нельзя говорить, хоть один-единственный, хоть семьдесят шестой раз: смерть – это миф, и хватит об этом! Она является в молчании, ведь молчание – конец языка, конец человека говорящего. Но не этим ли молчанием-умалчиванием занята вся поздняя цивилизация эмансипированного знака? Нет: вокруг только и разговоров, что о ней, неизречённой. Исключение её происходит не так, что все вдруг перестали о ней говорить. Напротив – и всё дело в этом: о ней говорят непрестанно, превращая «предмет» говорения в банальный, упрощённый, безопасный знак. Поп-культура, телевидение, Голливуд – всюду она приручённая, давно неспособная напугать. Она исключается своим радикальным включением во все и всякие дискурсы, один равный другому – по номиналу дрейфующего знака. Поэтому действительно революционным актом возвращения её будет действительное молчание.[9] Вернуть ей тишину споткнувшегося знака – значит освободить её от репрессии культурного оборота. Миф не победить бесконечным говорением о мифе: уже Ролан Барт прекрасно понимал, как виртуозно мифология включает в себя любые демифологизации. Честно говоря, миф вообще не победить, ему можно только сопротивляться. Такое сопротивление есть молчание – вот она, встреченная в языке, самом сердце человеческой жизнедеятельности. Неназванная и неназываемая, но вечно действующая и живая.



То, о чём речь, всегда мифологично, ибо оно – не вещь. Оно не может быть вещью, оно прекращает всякое условие всякой вещной данности. Оно может лишь молчать на гнетущем горизонте, пугать и дразнить. Может и освобождать – лёгкое дыхание отсутствия, растущие крылья. Но это костяные крылья. Многоликость её – многоликость мифа, многоликость сознания, прирождённого актёра, ведь сознание всегда мифологично. Упорядочивая, объясняя, облекая мир в самое себя, сознание всё вокруг превращает в миф, то есть в продукт сознания. Мир и миф созвучны не по чистой случайности. Возможна ли нулевая степень сознания? На этот счёт есть серьёзные сомнения. Кажется, от мифологии сознанию не скрыться, не сбежать – в чистые вещи, в свободу, в… Это значит, что свобода не может быть дана, но это не значит, что она не может всякий раз отвоёвываться в бессмысленном, а значит свободном – от репрессии смыслов – движении. Свобода не дана как вещь, но сквозит в динамике человеческой жизни. Человек вступает в борьбу за свободу, и борется он с самим собой – как носителем мифологического сознания. Такая борьба человека с самим собой имеет древнее имя – философия. Именно эта привилегия делает философию наиболее мифологически уязвимой практикой. Как только движение борьбы заканчивается, как только человек решается на отдых, на остановку – миф садится ему на плечи, как карлик вскакивает на некогда гордые плечи Заратустры. Это дух тяжести, призрак систем, убийца свободного философствования. На другом фланге динамику борьбы и молчания открывает литература. Делёз вычитывает крайнюю степень этой динамики в англо-американской словесности. Начиная с Мелвилла, Эмерсона, Уитмена – и вплоть до Керуака, Гинзберга, Берроуза, Сэлинджера чистое движение фрагментированных сингулярностей демонстрирует разрыв и молчание в исконном виде, как разъятость мира, отсутствие, развёрстая пасть Пустоты и невротическое заикание смысла. В самом конце своих «Мёртвых» Джойс демонстрирует разрыв и молчание, таинственным образом – в освобождающей тишине – даёт живым и мёртвым соединиться по ту сторону культурной репрессии:

    His soul swooned slowly as he heard the snow falling faintly through the universe and faintly falling, like the descent of their last end, upon all the living and the dead.[10]

Вот чистый пример молчащего письма. Язык скрадывает отсутствие в безостановочном говорении (я есть, пока говорю!), но он и освобождает его, являя речь в молчании, присутствие в отсутствии. Это борьба языка с самим собой – подвал культуры, где всегда происходили самые революционные события. Если где-то её и выискивать, то только в этой ране языка, открытой философией, прозой и поэзией. Если захочется искать её где-то ещё – поближе – можно залезть в оттопыренный карман, с целью нащупать что-то похожее, но там одно разочарование: на самом дне кармана поселилась широкая, всепожирающая чёрная дыра украденной реальности. У неё есть имя: Сознание.



[1] Гаспаров М.Л. Занимательная Греция. М., 2008. – С. 40.

[2] 22 F 62 DK. Перевод С.Н. Муравьёва.

[3] «Возникновение загробного послежития, может, следовательно, рассматриваться как основополагающий акт зарождения власти. Не только потому, что этот механизм позволяет требовать отречения от земной жизни и шантажировать вознаграждением в мире ином (в чем и состоит вся стратегия жреческих каст), но и, более глубинным образом, в силу установления запрета на смерть и одновременно особой инстанции, которая за этим запретом следит, – власти. Нарушить союз мертвых и живых, нарушить обмен жизни и смерти, изъять жизнь из ее тесных связей со смертью и наложить запрет на смерть и мертвых – именно в этой точке изначально и возникает социальный контроль. Власть возможна лишь при условии, что смерть больше не гуляет на воле, что мертвые помещены под надзор, в ожидании той будущей поры, когда в заточении окажется и вся жизнь. Таков основной Закон, и власть стоит стражем при его вратах. Фундаментальный акт вытеснения заключается не в вытеснении бессознательных влечений, какой-либо энергии или либидо, он не носит антропологического характера, – это акт вытеснения смерти, и характер его социальный, в том смысле что им осуществляется поворот к репрессивной социальной жизни». Бодрийяр Ж. Символический обмен и смерть. М., 2011. С. 238.

[4] Довольно неуклюже говорить: культурный модерн. Не в том, конечно, смысле, что есть некий другой модерн, бескультурный. Дело в том, что термин «модерн» может быть представлен в разных регистрах. Можно говорить о модерне литературном (модернизме), тогда его динамику нужно прослеживать где-то от Бодлера и где-то до Джойса. Но можно – порой и нужно – говорить о модерне общекультурном, и тогда речь пойдёт обо всём широком проекте Нового времени. Именно в последнем смысле концепт «модерн» возникает в этом тексте.

[5] Новоевропейский проект, как и всякая рыба, гниёт с головы. Вот он, блаженный Бодлер – со всем своим сифилитичным Парижем, изъеденным шанкрами позеленевшей цивилизации, вот они – больные, на все цвета блеклой радуги разукрашенные шлюхи, празднующие болезнь и смерть некогда бывшей культуры. Ещё не модернизм, не символизм, а романтизм готовит новый миф – об умирающем гении, поражённом скверной обессмерченной жизни – не просто так уходят Кляйст, Новалис etc. Кажется, смерть в них рвётся на свободу, возвращает забытый должок. И дальше – прямая дорога в великий миф о гении-сифилитике, наброшенный на Ницше, оформленный у Томаса Манна в его «Фаустусе». Никто её не звал (так ли?), но смерть сама требует себя назад. Как символична её ухмылка!

[6] Heidegger M. Sein und Zeit. Tubingen, 2006. S. 266. В переводе В.В. Бибихина: «Характеристика экзистенциально набросанного собственного бытия к смерти позволяет подытожить себя так: заступание обнажает присутствию затерянность в человеко-самости и ставит его перед возможностью, без первичной опоры на озаботившуюся заботливость, быть самим собой, но собой в страстной, отрешившейся от иллюзий людей, фактичной, в себе самой уверенной и ужасающейся свободе к смерти».

[7] Освобождаться в смерти может народ, нация – как у Хайдеггера, может индивид, личность – как у раннего Сартра, освобождаться может правое, может левое – и то и другое предполагает смерть.

[8] Бодрийяр Ж. Символический обмен и смерть. С. 233.

[9] А молчание может быть действительнее всякого действия.

[10] Joyce J. Dubliners. Oxford, 2000. P. 176. В переводе О.П. Холмской: «Его душа медленно меркла под шелест снега, и снег легко ложился по всему миру, приближая последний час, ложился легко на живых и мертвых».